Начались споры: как писать стихи? Это было время молодых поисков, дерзаний, порой нелепых и неумелых, по бескорыстных и движимых любовью к поэтическому мастерству.
Затем настало время становления каких-то уже отстоявшихся опытом, определившихся мнений и требований. Резко наметилось два направления: одно – отстаивающее опыт 80-х годов, якобы непререкаемый и неоспоримый; второе – отрицавшее необходимость копирования образцов, стоявшее за необходимость своих опытов, своих достижений, часто сталкивающихся с уже утвержденными во вкусах любителей стихов привычками и требованиями. Но главным все же было – темы. Вернее, не темы в отдельности, а главная тема – современность, чего не хотели понять люди, научившиеся складывать сонеты и терцины, так как в них не укладывалось современье.
Но и главная тема давалась не легко. Мое «Лирическое отступление» для меня было предельно искренним высказыванием о любовной драме человека тех времен, драме не только личного порядка. Трудно было касаться накаленной электричеством темы тогдашнего современья. И все-таки мы ее касались. Маяковский в «Про это» так же рискованно хватался за перенапряженные высоковольтные провода быта, проклиная все, что в нас осевшим рабьим вбито, все, что потом, переосмыслив, он заклеймил в своей драматургии. Есенин был в отчаянье от неуловимости главного, от сложности задачи выразить кипение революции. Много было совершено ошибок, но немало было и достижений, и даже самые ошибки свидетельствовали о теме времени. Я бы сказал, что выразительность этих ошибок поэтического мышления создавала какую-то перспективу будущего, когда эти ошибки станут невозможны, когда понесенные потери возместятся несоизмеримо большими достижениями.
А главное было в том, что вызревала какая-то новая мысль, какое-то новое ощущение поэзии, освобожденное от схоластического понимания размеров и канонов. И вместе с этим ощущением новизны и свободы выбора происходили какие-то события в мире поэтического мастерства. Сельвинский перенапрягал бицепсы, меряясь ростом с Маяковским; приехал из Одессы маленький Кирсанов с большим темпераментом самоутверждения; маячили болотные сапоги Багрицкого; Василий Казин пускал в ход «спозаранок» свой рубанок; прозвучала «Гренада» Михаила Светлова… Нельзя было сказать, что в советской поэзии нет «хороших и разных».
Не стало Маяковского. За его поэтическое наследство начали ломать копья люди, любившие и не любившие его, признававшие его поэтический авторитет и отрицавшие его. Сыграло тут роль и всенародное признание Маяковского. Над свободой оценок встало определение – единственное и неизменное. Не любившие и отрицавшие значение его в советской поэзии вынуждены были изменить свое мнение, по крайней мере по внешности. Но с тем большим ожесточением обратили они свою нелюбовь на все, что, не будучи официально признано, близко касалось Маяковского. Его стих был объявлен неповторимым и внетрадиционным для русской поэзии, хотя никто не потрудился выяснить: а каков же все-таки традиционный русский стих? Его драматургия была законсервирована на двадцать лет, чтобы воскреснуть пять лет тому назад. Наконец, близкие ему поэтические люди были объявлены чуть ли не похитителями его дружбы, присваивающими себе право говорить о нем.
Таким образом, Маяковский оказался как бы изолированным от окружающей его среды, перенесенным только на эстрады и в аудиторию, лишенным живой связи, обстоятельств его жизни, то есть препарированным и превращенным в литературную мумию, поклоняться которой предуказано, но любить которую трудно. А на самом деле, чего бы, кажется, проще выяснить и значение Маяковского, и значение товарищей, работающих в ином плане понимания задач поэзии, постановкой вопросов мастерства, вопросов качества.