Выбрать главу

Но эти дни редки, а в остальное время стихи – хороши они или плохи – говорят не о том, что нужно, но о том, что необходимо сейчас большинству, множеству, массе. Отсюда – горечь невязки, неслитность, несвычность с большой и тревожной жизнью, дышащей вокруг в подернутом сизой дымкой городе и дальше за ним в видимых с балкона далеких лесах и полях.

И, возвращаясь домой, на девятый этаж, к неизданной двери, читаешь ту же несращенность, неслитность даже с этими стенами, с этими пролетами узкой лестницы, исписанными карандашными надписями. Надписи эти – не те, что у меня на двери. Надписи эти – стенная литература безымянных авторов, тайные, припрятавшиеся по углам изъявления чувств недовольных людей.

Я стою, как аист в гнезде, на своем балконе и смотрю в синеватую даль, переливающуюся крупными каплями золота на кремлевском подсолнечнике. Я вижу Москву только отсюда, сверху. Я знаю только ее центр. И меня знает только центр. Что же сделать, чтобы стать нужным и всей этой замглелой дали?

Сюда же, по этой лестнице, четыре года тому назад, ходил и Хлебников. Его тяжелая поступь проложила много тропинок для современной и будущей поэзии. Его легкая рука лежит на плечах большинства современных поэтов. Но разве был он необходим, насущно нужен, явственно близок остальным, не поэтам, тем, которых нужно поднять не только логическим, точным, медленным движением слова и мысли, но взрывом их, взметом?

Может быть, действительно время поэзии прошло? Может быть, нужна она только для рифмованных формулировок, скандирующих поучений, стихотворной педагогики? Но эти ее виды уж совсем искусственны и наименее достигают цели. Ведь поэзия – попытка формулировать новое, попытка поднять и показать его раньше, чем оно сляжется, установится, плотно войдет в традицию, станет общепринятым и общепонятным. Тогда нет места поэзии. Она уходит искать новых путей и новых объектов. Но между этим слегом, стабилизацией, застоем и тем взрывом, который предшествует накоплению, – что делать поэтам? Что делать, чтобы не чувствовать себя не у дел, чтобы не быть терпимым, но не необходимым придатком печатного станка, чтобы не быть презираемым бухгалтером, кассиром, управдомом и другими реальными работниками жизни?

А девятиэтажный дом с узкой лестницей наполняется стенными надписями непризнанных, непроявленных сочинителей. И лишь с последнего, с девятого этажа, с балкона – открывается великолепная панорама Москвы с далекими резными, кружевом просвечивающими радиобашнями. Чтобы дойти до них, чтобы увидеть воочию их жизнь, вплотную, лицом к лицу, ухом к груди, я хочу спуститься вниз по спиралям этой лестницы на узкий колодец двора и дальше, кругами трамвайных колец, до дальней мглы, за дальнюю мглу, обнимающую радиобашни.

Посмотрим, что делать там с нашей поэзией.

1926

Московские улицы

Москва ложится поздно и встает рано. Еле брезжащим свинцовым зимним утром, когда весь город еще в полутенях и дремоте, начинается жизнь у застав и вокзалов. Возы, груженные снедью, ползут на Болото. Молочницы с бидонами, оттягивающими плечи, спешат по районам. Заводские трубы прорезают морозное марево горячими перегудами низких басов. Центр метут дворники. Улицы еще спеленаты пустотой и покоем. Часы на почтамте показывают шесть, а на Лубянской – половину седьмого.

Тверская совсем пуста; она плотно закрыла глаза магазинов; она бела и чиста. На Садовых есть движение – к рынкам. За Москвой-рекой чернеют редкие закорюченки старух, бредущих к тепло поблескивающим входам церквей. Но вот зателеленькал первый звонок льготного вагона. Пар клубится взрывами и ложится на стекла белым медвежьим мехом. Тронулись трамваи – началась жизнь.

К центру, с обочин, в учреждения начинают стягиваться низшие разряды тарифной сетки: курьеры, посыльные, уборщицы. По белому изгородью Тверской начинают чернеть муравьи. Но от Охотного – еще пустовато. Гуще – в верхней части: от Триумфальных до заставы; там сказывается близость Грузин, Пресни, фабрики «Большевик», вокзала. Направо и налево от Тверской заставы, в которую упирается стрела Ленинградского шоссе, – еще стародавняя Москва. Белая, капустной кочерыжкой обравненная церковь, извозчичьи «ямские» дворы, просторы незастроенных площадей… А дальше – глушь Пименовской, 2, 3, 4-й Ямских, Больших и Малых Конюшков, – ползущих, извивающихся, приникающих к земле в расчете, что их не заметят, забудут, как-нибудь позволят дожить по-старому, по-бывалому.