Выбрать главу

Маяковский ценил во мне этот интерес к словам, считал меня за знатока языка, спрашивал, как у меня там по-курски? И нельзя ли укоротить такое, например, прилагательное, как «распростирающееся» на «простирающее»? Нет, нельзя, потому что здесь две приставки и две надставки: рас-про и щее-ся. Как ни неуклюже звучит, а правильно растягивает пространство в длину.

Маяковский все же сокращал и не любил задлиненные прилагательные. Встречались ему и существительные не по вкусу.

– Асейчик, что такое шерешь?

– Шерешь – это молодой утренний ледок на лужах при первом морозце.

– А откуда оно пошло? Может быть, от «шуршать»?

– Возможно, и так. А где вы его, Володечка, взяли?

– Да вот у вас там в стихе – «пробиваясь сквозь шерешь синий».

– Ну да, ледок; он у меня от бабки в наследство достался; это она говорила: «Еще утка шерешу не хватила», то есть еще ранних заморозков не было.

– А зачем утке хватать этого шерешу?

– Ну, таких подробностей я не знаю; наверно, зажиревшей птице хотелось пить, а лужи уже затянуты.

Маяковскому нужно было не только указать, откуда слово, но и что оно значило на практике.

Ото всего этого, мне думается, происходило у Маяковского почтительное, почти благоговейное отношение к В. В. Хлебникову, знавшему язык, что называется, насквозь, до тончайших оттенков речи. Этим и объяснялись сложные опыты звучания, воспринимавшиеся посторонними как баловство и заумь. Маяковский видел в Хлебникове неповторимого мастера звучания, не укладывающегося ни в какие рамки науки о языке, как бы своего рода Лобачевского слова. И вместе с тем его владение тайной звучания могло быть полезно и в практическом применении к мастерству поэзии, так как открывало дороги в строение образа. Вот его строки о старой Москве: «В тебе любимый город, старушки что-то есть: уселась на свой короб и думает поесть; косынкой размахнулась, – косынка не простая – от края и до края летит птиц черных стая». Здесь все: и старина, и околдовывающая прелесть, и бытовая простота описания. Или о лягушечке: «И зеркальные топила обозначили следы, где она весной ступила, дева ветреной воды». Как эта сказочная царевна-лягушка вновь воскресла в четырех строках! Но не только сказочно прекрасен был Хлебников. Маяковский любил его и за грозность строк: «Эй, молодчики-купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!»

Маяковский мечтал о создании языка революционной поэзии еще с молодых лет: «…Улица корчится безъязыкая»; «Улица муку молча перла»; «Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики…» Об этом он именно и думал и заявлял, имея в виду такой разрыв между литературным и бытовым, разговорным языком, изменяющимся под влиянием новых событий.

Но с самого начала Маяковский встретился с инерцией привычки к освоенным, обношенным, использованным повторам как литературной, так и бытовой речи, охраняемой ее потребителями. Одни – литературные представители охраны чистоты стиля – вменяли ему в вину непривычность, несхожесть его стихотворного языка с общепринятым строем фразы, предложения, видя в этом искажение привычных синтаксических схем, «порчу языка»; другие просто отказывались понимать его поэтику, ссылаясь на трудность восприятия обновленной им выразительности фразы. И те и другие обычно ссылались на авторитет классиков, давших нам, по их мнению, вечные законы выразительности, всякое отступление от которых было нарушением правильности литературного языка.

И те и эти забывали о завещанном нам Пушкиным «странном просторечии», которое, по его определению, в «зрелой словесности» изменяет своим течением застоявшиеся формы речи. Маяковский именно и был носителем этого «странного просторечия», коробившего вкусы и привычки охранителей литературных традиций.

Нужно сказать, что величайшие поэты двух разных столетий гораздо раньше литературоведов и критиков установили законы развития и зависимости языка литературного от языка разговорного, устного, от языка своего времени. Начиная с летописей, через всю нашу письменность проходит это живое стремление обновить литературу, вводя в нее современность, ее живую, горячую жизненность, при помощи современных средств выразительности, рождающихся прежде всего в речениях устных, разговорных, а не книжных. Отсюда и лозунг Маяковского: «Ищем речи точной и нагой», целиком совпадающий с «прелестью нагой простоты» Пушкина. Отсюда ненависть к мещанскому фальшивому восторгу перед Пушкиным, которого тогдашние обыватели уважали только за его камер-юнкерство и за то, что «по золотому за строчку получал». Пушкин-бунтарь, Пушкин – великан литературы был сведен ими по большей части только к хрестоматийной «Птичке божией». Маяковский, который был ближе кого-нибудь из родившихся после Пушкина поэтов к огромному размаху деятельности, к темпераменту, силе дарования, обаянию личному самого Пушкина, не мог не заявить об этом с почтительностью правнука и с некоторой иронией над своей почтительностью.