Уж если Маяковский «отказывался» от поэтических жанров, то для Пети Незнамова это было знаменательнейшим подтверждением новой теории поэзии, и он всей душой предался ей безраздельно. Это наложило крепкую узду на его живое воображение, и он, как монах от скоромного, отказался от всяческой роли фантазии. Стихи его, изданные в скупейшем отборе книжечкой «Хорошо на улице», все же не могли совершенно избежать «злонамеренного» воображения, и такие, например, как «Читинский скорый», «Хорошо на улице», останутся памятны многим. Особенно выскобленным от всякого признака «фантазии» был цикл стихов о Мичурине. Однако и в нем увлеченность темой и какая-то упрямая своеобразность построения стиха по самой прозаической, казалось бы, интонации свидетельствуют о бескорыстнейших поисках нового в природе поэзии, о желании обновить, сделать структурной опесчаневшую почву стиха.
Петр Васильевич Незнамов в первую империалистическую войну был в царской армии в чине штабс-капитана артиллерии. Если пожелать представить себе духовный, да, пожалуй, и физический облик этого прелестного человека, стоит вспомнить офицера Тушина из «Войны и мира». Та же скромность, то же воодушевление делаемым делом, то же упрямство или упорство в том, в чем убежден делающий. Но для самого Петра Васильевича этот чин капитана старорежимной армии был предметом если не огорчений, то, во всяком случае, анкетных переживаний.
Когда началась Великая Отечественная война, Незнамов очень волновался: возьмут ли его в ополчение? Волновался: а вдруг не возьмут, памятуя службу в офицерских чинах дореволюционной эпохи. И хотя он был контужен в первой мировой войне и отравлен газами, он все же стремился доказать свой советский строй души, всячески проверив отношение к себе не по анкете, а по человеческой сущности. И каково же было его торжество, когда, войдя ко мне в июле сорок первого года, он, не скрывая радостной усмешки, воскликнул с порога:
– А меня записали.
– Куда записали?
– В ополчение, я записан в ополченцы!
– Да что вам там делать? Ведь за вами еще санитара нужно приставить, с вашей контузией!
– Ну нет, ничего, там ведь все время на воздухе.
– Да кто вас записал, нужно сейчас же позвонить, сообщить, что вы беспомощны в походе!
– Нет, нет, ни в коем случае! Я так рад, что меня приняли, я боялся, что анкета подведет.
И ничем нельзя было его уговорить заявить о своем плохом здоровье, о беззубости.
– Что же вы есть будете?
– А что все, то и я: кашу, кулеш.
Ну, недолго он ел эту кашу. В скором времени часть ополченцев попала в кольцо окружения, и Петр Васильевич Незнамов, тихий упрямец, чистейший человек советской совести, хороший поэт и достойный соратник Владимира Владимировича Маяковского, был уничтожен гитлеровцами…
Маяковский был для меня человеческим чудом, чудом, которое, однако, осязаемо и зримо ежедневно. Вначале я просто удивлялся, а вскоре стал считать это чудо открытым мною заново. Все в нем было по мне, дорого и сродно. И его величественность «медлительного и вдумчивого пешехода», который, «мир огромив мощью голоса», идет по Москве, оглядывая ее, как повелитель, и его мальчишеская ухмылка и уловка в самые неожиданные моменты, и его грозное посапывание, когда что-нибудь не нравилось ему в собеседнике. Но главное – это, повторяю, была близость к чуду, его каждодневное возникновение как обычное явление, как восход луны, как шум поезда. Со мной он был в каком-то нигде не закрепленном сговоре, в какой-то согласованности убеждений. Может быть, это было от первоначального провинциализма наших биографий. И он и я в детстве были уличными мальчишками, не знавшими узды и принуждения. Отсюда – симпатия друг к другу. До меня он был так же, кажется, дружен с Константином Большаковым, поэтом одного с ним роста и внешней самоуверенности, при большой мнительности и уязвимости душевной. Кроме того, Большаков был добр, что тоже ощущалось Маяковским безошибочно. Но о Большакове я знаю мало, во всяком случае меньше, чем о себе. Со мной же Владимир Владимирович был товарищески заботлив и дружен многодневно.
Из дореволюционных воспоминаний сохранилось в памяти особенно одно. В старой Москве, в Б. Гнездниковском переулке, на шестом этаже бывшего дома Нирензее, в феврале 1915 года Маяковский читал мне только что написанное «Я и Наполеон». Это была квартира Д. Д. Бурлюка, однокомнатная, с кухней, ванной и альковом для спанья. Маяковский почему-то имел от нее ключ – то ли Бурлюка не было в Москве, то ли он уходил по своим художным делам. Маяковский предложил мне слушать новое, только что написанное. В комнате были огромные окна, с низкими подоконниками, на которых было удобно сидеть. Снизу подоконников подогревало водяное отопление. Вообще было удобно и слушать и читать. Маяковский стоял в противоположном углу комнаты, с головой, как бы подчеркнутой линией панели обоев: «Я живу на Большой Пресне… // Место спокойненькое. Тихонькое. Ну? // Кажется – какое мне дело, что где-то в буре-мире // взяли и выдумали войну?» Я знаками отмечаю тогдашние интонации стиха. Начало презрительно пренебрежительное, с окриком «ну?». И вдруг на низких нотах, тревожное, как отдаленный гром: «Ночь пришла. Хорошая. Вкрадчивая. И чего это барышни некоторые дрожат, пугливо поворачивая глаза громадные, как прожекторы?»