Переулок полуотвесом взмывает на сопку. Внизу, на рейде, огни мачт и прожекторов. Здесь весна, тишина, темь. У будки японского участка иду тише. Нарочно покашливаю: одному американцу на днях всадили пулю за то, что, по показанию часового, он «подкрадывался» к посту. Из будки слышится лязг стали, и струйка электрического фонарика бьет в лицо. Часовой выходит, перегораживая коротким широким штыком путь.
– Стой!
Останавливаюсь.
– Ссдрасти.
– Здравствуйте.
– Ваша куда ходи?
– Моя гуляй мало-мало.
– Ваша борьшевика есть?
– Нет, моя большевика нету.
– Ага-ага! Нету. Ссдрасти.
– Здравствуйте, здравствуйте.
Молчание. Штык поперек тротуара.
– Ну, что же? Можно пройти?
– Ходи нету, нерьзя. Ваша борьшевика?
– Да нет, не большевик! Я домой иду, домой. Моя там вот живет.
– Ага! Ваша гуряй-гуряй?
– Ну да, гуляй-гуляй, теперь домой иду.
– Ссдрасти.
– Да здравствуйте, здравствуйте. А пройти можно?
– Ходи нерьзя! – категорически.
Поворачиваюсь, чтобы обойти другим переулком общительного интервента.
Но в спину свет электричества и озлобленно-тоскливый окрик:
– Стой!
Снова оборачиваюсь. Винтовка у плеча на прицеле. Становится жутко. И тоскливо, как и ему. Страх моментально взбалтывает нервы.
– Что нужно?
Винтовка опускается на локоть, штыком ко мне на расстоянии полувершка от живота. И снова злобно-вежливое:
– Ссдрасти.
Становится унизительно нелепо. Два человека во тьме хотят чего-то друг от друга уже помимо случайного, общего, привычного. Я вижу его лицо под наискось павшей полосой фонарика. В нем нет злобы. В нем тоскливое отчаянье.
– Ссдрасти, – повторяет настойчиво, как бы прося немедленного ответа.
Но во мне уже вспыхнула острая ненависть к этому вооруженному штыком и издевающемуся надо мной от скуки, от беспонятности, от влажно ощупывающего мрака, играющего со мной, как если бы я был ежом.
Ненависть становится сильнее страха, переходит в нервическую судорогу горла, холодит губы, смыкающиеся в плевок. И в третий раз он настойчиво, упрямо шепелявит то же самое:
– Ссдрасти! Ваша борьшевика есть?
Сердце уплотняется острой, презрительной насмешкой над опасностью. С губ, оторвавшись, как с летящего круга, сами срываются слова:
– Ну да, борьшевика, большевик! Чего тебе нужно? Что ты кривляешься?
И неожиданно тихий хохоток:
– Гг-а-а! Борьшевика, борьшевика. Ничего. Совеска. Борьшевика – харасо. Борьшевика – ссдрасти.
Приклад стучит о тротуар. Руку ловит сухая, горячая рука и жмет крепко-крепко. Сразу не понимаю оборота дела.
Но продолжающийся счастливый смешок и непонятный, дружеский уже, лопоток доясняет в уверенность мелькнувшую мысль.
– Борьшевика – харасо. Борьшевика – гуряй-гуряй. Ничего. Можна.
Полоска света услужливо бросается по тротуару. Еще не осмысливший вполне происшедшего, еще не уложив на место дрожащих нервов, поднимаюсь к себе наверх.
А сзади свет фонаря тянется за мной, освещая мне путь. Во тьме стоит человек, который что-то осмыслил, взвесил, высмотрел в этой сплошной ночи и – тоскливо-одинокий – пока ожидает еще «русеки», чтобы проверить свои смутные, сердцем учуянные «вредные мысли».