В это время приехал Третьяков.
Он был в полушубке и треухе. Ио никакая одежда не могла изменить его ядовитой усмешки и худобы. Скептически осмотрел он наши начинания и решил, что надо издавать журнал «Бирюч».
Два месяца, по семь, по восемь часов подряд, репетировали мы пьесу «Похищение сабинянок». Прямо со службы, не обедая, не досыпая, до трех-четырех часов ночи гонял нас на корде сумасшедший режиссер Констан де-Польнер. А после репетиции при тридцатиградусном морозе, в летнем распахнутом пальтишке, с закутанным шарфом горлом, он шел провожать нас на другой конец города, приплясывая и декламируя «Белый ужин» Ростана. На лунном свете его фигурка чернела, конвульсивно подпрыгивая в четких жестах пантомимы. А затем он шел ночевать в ночлежку.
Помешан он был не только на театре. Помешан он был на идее самоограничения. Проверяя себя в этом, разводил он всех по домам, подпрыгивая от холода. И спал на нарах среди безработных, бродяг и ворья – обитателей ночлежки, ценивших его и по-своему гордившихся своим странным сожителем. На нарах у него стояли томики Артюра Рембо и Овидия рядом со щеткой и зубным порошком. Нары были идеально чисты. Авторитет его стоял высоко, и обитатели ночлежки слушали под вечер рассказы о Золотом осле Апулея, не удивляясь и не утомляясь от его вдохновенных жестов.
Но Третьяков внес планомерность и дисциплину в наши довольно-таки сумбурные начинания, и Приморское литературно-художественное общество «Балаганчик» открылось в подвале, разукрашенном розовыми маками. Сюда перекочевал передовик Киевский со своей бесконечной сигарой; сюда сходили сверху артисты верхней сцены; заходили партийцы, профсоюзники; приходила и владивостокская недобитая буржуазия.
Колчаковский ставленник генерал Розанов прочно сидел в губернаторском доме. Подвал стала заполнять разношерстная публика. Колчаковские офицеры и контрразведчики не спрашивали разрешения при входе. Становилось скверно. Вечерние собрания замерли. Мы стали собираться днем.
Приехали и присоединились к нам О. Петровская и В. Силлов. Открыли студию литературы, стали устраивать конкурсы стихов. Для одного из них мною была написана «Тайга» («Стихи сегодняшнего дня»).
Однажды на улице я увидел широченную спину, по-дельфиньи согнутую в дугу. Я оглянулся на колыхавшегося по тротуару человека. Так и есть – это Бурлюк. Широченные жесткого сукна штаны, цветной жилет, одноглазка в недостающем глазу и – фигура фавна, столпа, отца русского футуризма, врастает в землю от неожиданной встречи.
Бурлюк жил с двумя детками и женой за сопками, в рабочей слободке. Жил он в парикмахерской, брошенной владельцем. Комнаты были заняты парами, книгами и холстом для картин. Бурлюк жил берложной жизнью. Он ходил, устраивал выставки, издавал книги, шумел и громил мещан и пассеистов. Наскребши немного денег, он закупал краски, холст, бумагу, чай, сахар, пшено, муку и материю на рубашки детям, всего этого месяцев на пять, и засаживался за холсты. Он писал маслом и акварелью, сепией и тушью, а жена его, Мария Никифоровна, сидела рядом, записывая диктуемые им рассказы и воспоминания.
Был он похож на дрессированного рабочего слона. Двери его квартиры никогда не запирались. Возвращавшиеся из доков рабочие часто заходили к нему смотреть его цветистые полотна и разговаривать о них – столь странных, ярких и непохожих на Третьяковскую галерею.
Бурлюк – молниеносный оратор. Он именно тот уличный художник и поэт, от которого идут жизнерадостные излучения неожиданных афоризмов, всегда свежих, глубоко убедительных, лишенных всякого фарисейства, интеллигентщины, умничания. Замечательный мастер, замечательный уличный мастер и искусник – Давид Бурлюк.
Но он, конечно, невозможен ни в каком скрупулезном литературно-художественном собрании. Все равно что слон в стеклянной торговле. Он давит, толкает, крушит и разрушает все полочки с художественными восторгами. Он в пестрых штанах – сам себе плакат, с подмалеванной щекой, на эстраде, на улице, в толпе. Там ему по себе. Скажут: шарлатанство, оригинальничание. Да, пестрое, цветное, блистательное шарлатанство, а не подхалимство, уживчивость, постничанье, пролезание бочком, скромность монашествующих во искусстве ради многолетнего признания, привычки к бездарности, к мельканию у всех на глазах с сознанием собственного двухвершкового достоинства. А ради чего все это шарлатанство? Ради того, чтобы иметь возможность пять-шесть месяцев спокойно заниматься любимым делом. Ради того, чтобы накопить себе запас знаний, опыта, заготовок.