Ее спросили: неужто она не привыкла к смертям?
– Каждый раз жалко! – ответила она, отворачиваясь. – А в особенности жалко, когда человек-то уже поправился. Ведь мы его считали уже спасенным. Легкие уже рубцевались. Вдруг это маленькое кровотечение и – никакой сопротивляемости организма. Никакой.
Наконец зябким дыханием по стенам прошло чье-то сообщение, что сегодняшней ночи Миликьян не выживет. Кажется, был запрос о его здоровье по телефону, услышанный кем-то из больных, и ответ дежурной сестры, что конец в эту ночь.
Над зданием, верандой, павильоном как будто нависло серое, пыльное, огромное крыло летучей мыши.
Даже самые дубоватые присмирели.
Ранний вечер заполнил тьму коридоров и парка электрической мутью, но как-то не вытеснил темноты.
Люди овцами жались друг к другу, расхаживая и сидя группами. Раньше, чем обычно, разбрелись по койкам.
Последним сообщением был чей-то рассказ о событиях наверху. Умирающий метался в бреду, благодарил врача за какой-то подарок, сжимая подушку с кислородом, призывал уничтожить каких-то генералов. «Бейте генералов!» – кричал он истерическим криком и, сейчас же переходя на шепот, прижимался щекой к подушке, сжимая ее рукой и бормоча: «Вот спасибо вам, Николай Иванович, за подарок! Эту подушку я буду беречь, я повезу ее домой, это прекрасная подушка и вышита с таким вкусом!»
Сон на террасе в эту ночь был тревожный и прерывистый.
Смерть Миликьяна пришлась на дежурство неудачливого Н. И. Утром, когда больные проснулись, на дворе под ранним солнышком уже был разостлан матрас. Его сразу узнали почему-то: это – матрас из-под Миликьяна.
А койка Миликьяна уже была убрана. Все стало на свои места. И следов вчерашнего беспокойства не было видно.
Сестры, дежурившие при нем, рассказывали, как он умер, не приходя в сознание, в тот самый час прошлой ночи, когда больные засыпали.
Как кричал и звал в бой каких-то видящихся ему товарищей. Как вызывал их поодиночке, и сестра отвечала ему за них разными голосами.
Как Н. И. хотел ему вспрыснуть камфару, но по совету сестры вспрыснули морфий, чтобы не приводить больного в сознание. И Миликьян выбыл из списков больных санатория.
На другое утро в просмотровой еще лежала его подушка с кислородом.
Потом и ее унесли.
Да еще дня через два принесли письмо на его имя, которое кем-то из больных было предложено доставить «на тот свет».
Да Артынов еще захохотал как-то за обедом, вспомнив Миликьяна. Когда его спросили, что он веселится, Артынов ответил по-своему логично:
– Вспоминаю Миликьяна, как он жил, жил да и окочурился!
Ему сказали, что тут, собственно, смеяться нечего.
Артынов обиделся и возразил:
– А что тут особенного? Жалеть его нужно было, как – он живой был. А так – чурка и чурка. Разве кто насчет религии уважение делает. Ну, а я насчет религии не понимаю!
Да Мурашкин – весельчак и председатель общества вралей – покрутив головой, как-то сказал с сожалением:
– Эх! Как вспомню я Миликьяна, как он со мной в шашки играл. Бывало, говорит: «Ты что, Мурашкин, все мать да мать. Ты не говори мать, а то я играть с тобой не буду».
Затем память о Миликьяне замерла…
И смерть его прошла, как слабый след ногтя на коже, – царапина, постепенно сливающаяся с цветом остальной кожи.
И люди, как обезьянки, напуганные метким выстрелом смерти, вырвавшим из их среды товарища, поволновавшись немного, успокоились до следующего случая, который напомнит каждому о его собственном конце…
Внизу были кабинеты врачей – бывшие гостиные и деловые кабинеты владельцев этого дома, Найденовых. В памяти больного отрывки событий и фамилий… Найденов был драматург, написавший пьесу «Дети Ванюшина». Очевидно, он был из этих Найденовых, и действие «Детей Ванюшина» должно было происходить в этом доме. Столы красного дерева и тяжелые стулья с запрокинувшимися спинками, крытые лаком, перемешались с белой санаторной мебелью…
Но внутри санаторий был приветлив и чист. Сырость тяжелых сводов продувал сквозняк всегда открытых окоп. Медперсонал был подобран кропотливо и внимательно. Сестры и врачи, няни-хозяйственницы – все были приветливы и ласковы к больным; у всех у них за долгий опыт выработалась та особенная ровная заботливость тона, заинтересованность жеста, которая так нужна человеку, теряющему веру в жизнь, в здоровье, в помощь.
Да и вся жизнь в санатории текла равномерно, упорядоченно, как разворачивающаяся пружина стенных часов.
Чистота кухни, палат.
Больные…
Степа, Степочка – эти ласковые, уменьшительные имена идут к его двадцати лесным годам, к его ладной, хорошо развитой фигуре с крепко посаженной черепной коробкой. Круглоголовый, с приплюснутым носом, медвежьими глазами и наивным детским припухлым ртом, Степа неказист лицом. Но его добродушие и огорченно и быстро лопочущие губы привлекают к нему всех. Кожа на теле его чиста и бела, а на лице усажена такой густой рябью веснушек, что похожа цветом на шелушистую сосновую кору.