Этот кривой, как бесплодная смоковница, человек находится уже тридцать лет на производстве, из которых лет двадцать пять мастером. Он, должно быть, был известен благонравием и умеренностью своих привычек бывшим хозяевам и администрации завода. Впрочем, это только догадки. А действительно его черты не так просты, как кажутся спервоначала. Он вспыльчив и многозначителен в своем гневе. Так, например, когда разыграли его в кусочки, он вплотную подошел к виновнику этой затеи и, взбухая от ярости, погнал его от своей койки. «Уходи отсюда! – крикнул он неожиданно грозно. – Уходи, а то вот так и тресну горшок об голову!» – и поднял обеими руками горшок с цветком, стоявший у него на столике – предмет его утренних забот. Поднял так решительно, что насмешники перетрусили и отступили: видно было, что и впрямь треснет. И когда он, надев свои круглые железные очки, склонял свою увлажненную лысину над стихами, его уже никто не трогал. Он был послушен и исполнителен в соблюдении режима. Возможно, что он был в действительности внутренне интеллигентнее его окружающих. Но эта интеллигентность была так старомодна, себялюбива и консервативна, что опять-таки скорей хотелось поворотиться к полной безынтеллигентности Артынова или к величавой ребячливости Савкина. И когда Станицын старательно проделывал гимнастические упражнения по утрам, надев для этой цели майку, трусики и носки с носкодержателями, когда его кривые ноги путались в счете, выделывая вольные движения, может быть, он и был похож на питомца поэзии, но на питомца такого устаревшего и поэзии такой старомодной, что лучшей карикатуры на них придумать было бы невозможно.
Это был потребитель искусства. А вот и его производитель. Человек с очень сильно развитыми ногами и немощной верхней частью туловища, бледно-бесцветный, прыщавый, анемичный по виду – он ходит, вечно подергиваясь и подрагивая от треплющей его внутренней чечетки, чечеточной лихорадки, чечеточной пляски Витта. На его лице точно раскрыты три рта – так жалобно, по-галочьи голодно и бессмысленно ожидающе устремлены на мир его лихорадящие глазки. Ноги его белы, крепки и толсты от постоянного упражнения в фокстроте, чарльстоне, чечетке. Губы влажны и красны; они постоянно присасываются в поцелуях к рукам встречных им женщин. Кожа лица нездорова. В общем, с виду – это жалкое и жалобное существо. Но оно ничуть не сожалеет о своей внешности, и если и пытается разжалобить, то лишь для того, чтобы в следующую минуту овладеть положением, выманив с позиции соседа.
Вещи, которые он берет в руки, он как бы нюхает глазами – так близко он их подносит к лицу. Руки его вертки и извиваются, как присоски спрута. Он музыкант по профессии и живет этой профессией, хотя достаточно странной жизнью. Из-за границы ему высылают (там пребывающие друзья) вновь выходящие романсы, фокстроты, чарльстоны, вальсы. Наиболее сладкие из них он слегка переделывает, изменяя тональность или внося два-три собственных такта. Армия халтурящих стихотворцев пишет к этому текст. И новый романс, чарльстон или вальс печатаются им под его фамилией. С цыганскими романсами, в особенности пользующимися успехом у служилого и торгового пореволюционного мещанства, дело обстоит так же: он их переписывает со старинных, забытых публикой нотных страниц, подновляя слова при посредстве все тех же безработных халтурщиков северянинско-вертинского фасона. Его продукцию запрещает по большей части Главрепертком. Тогда он прибегает к трюку. Просовывает сладкую пошлятину для меццо-сопран и теноров где-нибудь в соседнем союзном Главлите, в соседней республике и, напечатавшись там, приволакивает весь тираж в Москву, где благополучно и распределяет его по нотным магазинам. И тот же товарец, который был запрещен центральным Главлитом как вредоносный носитель гнилостной культуры прошедшего, преспокойно распространяется государственными магазинами как продукт соседней республики.
Что может связывать его, целующего ручки, издающегося контрабандой, развившего лишь нижние конечности за годы революции, что может связывать его с его временем, с его современностью?