Так не часто бывает, и даже привычному бродяге это покажется странным. Но привычный, увидев, вспомнит свои метели в лесу и поймет: так бывает. Этот странник не глядел на небо, а только вперед, и там он увидел на снегу тень от дерева и тогда только поднял вверх глаза. Там наверху он искал по старой привычке причину тени. Но не было и месяца, а тень была.
Человек долго стоял, видимо делая усилие понять явление света внутри темного леса. Пока он так стоял, не двигаясь вперед, может быть, из осторожности, прошли те немногие минуты внутреннего рассвета в лесу. Когда общий свет вошел в лес, стало обыкновенно, и странник, опираясь на посох, опять пошел потихоньку от дерева к дереву…
В утреннем свете борода, и серое рубище, и шапка сливались с темными частыми стволами деревьев, кустами можжевельника, и белый, как снег, кружочек лица, казалось, висел в воздухе, и на этом кружке были, как два фонаря, два большие человеческие глаза, и каждый серый глаз был с красной каемочкой. Похоже было, будто вот эти висящие в воздухе два глаза и есть все, что осталось от человека: глаза эти движутся между лесными стволами, перемещаются, очень редко моргают, и никто бы не мог сказать, на что они смотрят и что они видят.
Так бывает, простреленная дикая козочка-косуля пока бьется, то все глядит вперед себя такими прекрасными живыми глазами, и со страхом ждешь, что вот она умрет и чудесные глаза перестанут глядеть. Но она умирает, а глаза все так же продолжают глядеть, и от этого становится еще тяжелее тому, кто стрелял: мертвая, все кончилось, а глядит, как живая.
Вот отчего, наверно, у покойников закрывают глаза, – понимаю теперь, как подумал о дикой козе. Открытые глаза покойника в чем-то упрекают живых, и я думаю, так оно и есть: какой живой не застыдится жизни своей при покойнике. Есть, есть этим большим глазам в чем нас упрекнуть, и жутко живому встретиться в лесу с такими глазами…
Глаза оросили, чтобы живой человек их закрыл.
– Стой! – крикнул из-за деревьев невидимый человек.
Глаза остановились без всякого выражения страха и просили одного: их закрыть.
Невидимый человек все понял, и дуло винтовки опустилось.
На вопросы вооруженных русских людей странник долго молчал, как будто вспоминал, потом отвечал разумно и ясно. Партизаны много встречали таких, и допрос был недолог.
Тогда уже, когда лен зацветал, человек вышел из госпиталя и стал подходить к родным местам, и, может быть, тут только впервые глаза его сосредоточились и заметили ранним утром, как сложенные на ночь лепестки голубые льна раскрывались и все поле голубело.
А когда он вечером подходил к дому, на глазах его на этом родном поле голубые лепестки свертывались на ночь. Было уже совсем темно, когда человек остановился перед своим домом и постучал…
…Домик, где жила Милочка, был точно такой же, как и все недостроенные домики в нашем поселке. На эти домики легла тень судьбы, разводящей начала с концами: началось и остановилось, а кончится после войны, когда все переменится и мы сами будем другими.
Этот домик без наличников на окнах, с новой крышей из дранок, но без трубы, с разделанным и опять зарастающим садом. Домик вместе с другими домиками поселка нашего «Ключ правды» говорил простым языком своим о войне: всюду пни торчали, всюду стружки валялись, щепа, кирпич и всякий строительный хлам. Но внутри домика Милочки наперекор всему было и светло, и чисто, и наивно-уютно. Все помещение разделяла не стена, а золотистая занавеска, очень подходившая к струганым смолистым стенам. Милочка сделала эту занавеску-ширму из деревенского холста и сама окрасила его акрихином – желтым лекарством, припасенным еще с мирного времени на случай борьбы с малярией, свирепствующей в местах торфяных разработок. Вместо стульев были огромные чураки с сиденьем, украшенным годовыми кругами дерева, а внизу – морщинистой корой. По ту и другую сторону занавески стояли две тахты из ящиков, покрытых сенниками и тем же акрихиновым холстом, по углам – тумбочки из тех же пней с горшками разных цветов, выросших в комнате за два года войны. Всюду, перебегая, перекрещивались половички на чистом полу. На стене у одной тахты висело охотничье ружье Алексея Мироныча.
Милочка сидела на золотистой тахте и сматывала в клубок нитки. Против нее на чураке сидел ее Сережа с пасмой ниток на руках. Ему трудновато было подравнивать левую испорченную на войне руку к правой, хорошей, но он как-то исхитрялся и виду, что ему очень неудобно, не показывал. При малейшей ошибке или просто мелькнувшей неуверенности в том, что выйдет у него как следует, в чутких его глазах, как зыбь на воде, пробегала милая испуганность с готовностью немедленно повиниться. Милочка этим испугам сейчас же, как они появлялись, отвечала веселостью, и тогда глаза друга ее вспыхивали радостью. Это была пара милая, всем на радость.