Попробовать печататься. Рассказов подходящих у меня нет, и я разделяю мнение Гароди о том, что, если бы Галилей писал доносы, инквизиция к нему придиралась бы меньше. Значит — стихи. Вот когда ты все просмотришь и отметишь так, как я тебя просил — по-серьезному, по-настоящему. Я попрошу тебя о тех же тетрадках (это не займет много времени) — отметить 20–30 вещей, что можно было бы дать в альманах северный (на колымском материале), что у меня просят.
Что меня связывает из семейного. Ничего меня не связывает. Меня задерживает решение о праве вернуться в Москву. Прежде я хотел уехать (например, в Сухуми к сестре или куда-либо еще), но теперь хочу жить и работать в Москве. Я ничем не жертвую. Я давно не хочу жить у чужих людей, среди недоверия, враждебности и сожалений.
Я мог бы наладить эти отношения ценой лжи, но мне надоело лгать. Я дорого заплатил за цепь унижений и хочу дожить жизнь лучше, чем я ее жил. Вот я тебе пишу откровенно, прямо почти обо всех, кажется, моих «планах».
Будь здорова и счастлива, дорогая моя, родная моя.
Сердечный привет Ирине, Дмитрию, Мар. Ник.
Я все это думал сказать тебе, но когда и как? Мы так мало видимся.
Туркмен, 24 мая.
Дорогая Люся.
Второе письмо за сегодняшний вечер. Я, право, уже полтора месяца только и делаю, что пишу тебе письма — отправляю и не отправляю — всякое. Первое сегодняшнее чуть-чуть не вышло в разряд неотправленных — но до каких же пор мы будем молчать?
«Лит<ературную> Москву» закончил пьесой Розова — плохая пьеса. Пьесы, наверное, писать очень трудно — труднее, чем повесть или роман, и всякому большому писателю хочется, наверное, написать хорошую пьесу — в этом несвободном заданном жанре попробовать свои силы — освободить себя от заботы закрепления пейзажа, интерьера соблазняет прямота обращения к зрителю, упрощенность воздействия, новизна задач.
Страшная ответственность диалога, музыкальный ключ героев. Толстой упорно хотел быть драматургом и не получилось театра Толстого. Горький и сам понимал беспомощность своих пьес. В совершенстве знал, что такое пьеса, — Чехов. Знал и Андреев, только у него было больше таланта, чем сердца и ума.
Но тот, кто владел диалогом, как никто, у кого речь героя — это не только душевность и его физический портрет — у кого романы так похожи порой на пьесы — Достоевский — пьес не писал. И больше того, романы переделывал в пьесы несчетно — и всегда были хуже, бледнее в сотни раз. Почему? В чем тут дело? В каком-то необъяснимом совершенстве прозы, в неслучайности изложения, в отсутствии всего лишнего, в необходимости каждого слова. О периодах Достоевского, о якобы небрежной торопливости его пера писалось много — но попробуйте вынуть хоть одно слово — ткань будет зиять.
«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, по мнению нынешней критики, рассказ, повесть, проза должны прежде всего иметь «познавательное» значение, а подтексты — это дело десятое. Если уж это верно, то лучше моих «безвыходных» рассказов им не найти — достоверность и бытовая и психологическая имеется в избытке.
Лучшее поставленное в сборнике — это заметки о Шекспире, несмотря на их беглость. Когда-то, года два с лишним назад, говорил я Б<орису> Л<еонидовичу> о том особом значении, которое стихи его имели для многих людей на Севере, когда поэзия, которую обвиняли в изощренности и нарочитой туманности, вдруг оказалась единственной реальной силой, выступавшей прямо в условиях, где никто и насильно не мог бы вспомнить сочинителей «гражданской» поэзии. Мне показалось тогда, что Б<орис> Л<еонидович> отнесся с некоторым недоверием к моим словам (дескать, в лучшем случае на Шаламова они так действовали). Позднее я пытался закрепить в стихах одну из сторон значения его поэзии для меня на Севере. Но это совсем не только личное мое. Я помню ледяные камеры лагерных карцеров, выдолбленных в вулканических скалах, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетаясь в грязный клубок около остывшей железной печки, безнадежно упрямо трогая ее острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»: «Недра шахт вдоль Нерчинского тракта». Это не я читал эти стихи, я их слушал. Их читал Александров, какой-то московский экономист. И пусть Цветаева столь пренебрежительно изволила высказаться о «Л<ейтенанте> Ш<мидте>» — это неверно, как неверны и ее замечания о «1905 годе», и море в «Морском мятеже», м<ожет> б<ыть>, лучшее написанное о море. Я помню больничные койки, где матрасы были набиты сучьем стланика (вместо сена, которого и лошадям-то не хватало), костлявых людей на этих костлявых матрасах, где пролежни образовывались за сутки, людей с грязной шероховатой кожей, поблескивающей, как рыбья чешуя, людей, благодаривших судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогом конвоиров или палками смотрителей, людей, собравших последние силы, чтобы отключиться, оторваться от всего, что их окружает, чтобы эту дальность отрыва увеличить до предела — читая строки «Высокой болезни».