Выбрать главу

244

сочетающиеся при этом с верой в их реальную данность в действительности».1

Отношение к статье Добролюбова меняется постепенно. Сначала это выражается в очень осторожной, с непременными оговорками, форме; так, признавалось, что критик «выделяет и возводит в политический принцип лишь один пласт – воплощение в образе Обломова крепостнических отношений», и затем следовало рутинное: «Такой анализ романа наиболее соответствовал исторической обстановке и программе революционных демократов. Добролюбовский Обломов, совпадая в своей сущности с образом гончаровского романа, и значительнее, и в то же время до некоторой степени у́же этого последнего».2 Потом стала звучать – косвенно и прямо, отчетливо, определенно – критика. Ю. М. Лощиц свою биографическую книгу «Гончаров» написал, можно сказать, в антидобролюбовском ключе, отвергнув обломовщину как злонамеренное изобретение «немца» Штольца, подхваченное радикальной, в основе своей антирусской, критикой. В. А. Недзвецкий констатировал негативные последствия догматического следования концепции Добролюбова: «Прочтение „Обломова” с позиций революционной демократии приносило ‹…› лишь частичный успех. Не учитывалось глубокое своеобразие миропонимания Гончарова, его отличие от добролюбовского. Многое в романе при этом подходе становилось непонятным» (Недзвецкий. С. 40). А. М. Штейнгольд отдала явное предпочтение концепции А. В. Дружинина, которую рассматривала как полемический ответ Добролюбову: «Статья Дружинина, казалось бы, не ориентирована на возражение „Современнику” и его главному критику, но она так очевидно противостоит добролюбовской не только кругом идей и выводов, но по жанру, заголовку, композиции, отбору материала, стилю, что возникает вопрос, не полемичны ли сознательно все эти элементы».3

Обломовщина в романе, несомненно, более всего связана с историей и бытом Обломовки и главным персонажем

245

произведения, хотя семантика «странного», «ядовитого», «жалкого» слова этим отнюдь не исчерпывается и явно тяготеет к экспансии.

Но характер главного героя романа ни в коей мере не является иллюстрацией к этому очень емкому и многосоставному слову-понятию и тем более к тому конкретному объяснению, которое обломовщина получила в статье Добролюбова. Осмысление романа и истории Обломова в XX в. (а отчасти уже и в XIX в.) шло по пути постепенного, но неуклонного освобождения от гипноза положений-лозунгов статьи «Что такое обломовщина?», от обломовщины – к Обломову.1 Эта господствующая тенденция присутствует в ранее приведенной дневниковой записи М. М. Пришвина, которую стали охотно цитировать во второй половине XX в. Еще чаще (это даже стало почти обязательным в литературе о Гончарове) современные исследователи обращаются к словам М. М. Бахтина об «исключительной человечности идиллического человека Обломова и его „голубиной чистоте”».2 О «голубиной чистоте» и «сердце» Обломова, тех свойствах его натуры, которые никакого отношения к обломовщине не имеют, по

246

преимуществу и будут размышлять исследователи романа во второй половине и – особенно – на исходе трагического, ознаменовавшегося невиданными разрушительными войнами и революциями двадцатого столетия. Обломов нередко ими противопоставляется обществу, и это противопоставление носит не временный и не классовый (сословный), а вечный, глубокий, экзистенциальный характер. Н. О. Лосский обращает внимание на то, что Гончаров изобразил обломовщину «в той ее сущности, в которой она встречается не только у русского народа, но и во всем человечестве», и что «обломовщина есть во многих случаях оборотная сторона высоких свойств русского человека – стремления к полному совершенству и чуткости к недостаткам нашей действительности».1 Р. Поджиоли интерпретирует историю Обломова в последней ее идиллической стадии в юнгианском свете: «Гончаров обнаруживает такое понимание „существа жизни”, которое, может быть, особенно привлекательно для читателя, хорошо знакомого с идеями современной „глубинной психологии” и поэтому способного признать в этой фазе жизни Обломова осуществление вечно детского стремления вернуться в материнское лоно».2 А Вс. Сечкарев приходит к выводу, что к концу романа «метафизическая его сущность выявляется так мощно, что любые социальные значения оказываются ей соподчиненными».3 Свою попытку осмысления идеала и «нормы жизни» Обломова предлагает А. А. Фаустов. Отмечая «многоликость обломовской „практики” покоя», он обращает, в частности, внимание на то, что «в обломовском покое есть и тот тайный, артистический смысл, который в обыденной жизни растворен в сладостной неге. Задумчивость, квинтэссенцией которой в романе служит вечернее, закатное состояние (в отличие от других идиллических чувствований – уединенное), – это некий мост, ведущий от гедонистического