Совсем недавно я прочел статью какого-то критика о «Зеленых холмах Африки» Хемингуэя. Критик поражается — как мог Хемингуэй включить в число любимых своих литературных героев Ламоля из «Королевы Марго». Критик пишет «Конконаса», а Хемингуэй пишет о Ламоле, но, по существу, это все равно.
Небрежного критика обидело соседство Дюма с Толстым, Достоевским и Стендалем. Ханжа-критик не хочет понять величайшего воспитательного значения лучших романов Дюма. Романы эти читались, читаются и будут читаться молодежью всего мира. Это — на всю жизнь — так, как читался у нас «Овод» Войнич. Герои Дюма — смелые, остроумные, героические, праздничные люди. Мир героев Дюма — это мир подвига, деяния, энергии.
В том крупном провинциальном городе, о котором идет речь, была еще с первой революции большая Публичная библиотека — гордость города, — с большим читальным залом и абонементом выдачи книг на дом. Но нас, школьников, она отпугивала своей таинственностью, сложностью, официальностью дела. Лакированные барьеры выше нашего роста оберегали от нас книги. Книги прятались где-то глубоко внутри, их к нам выводили, выносили по каким-то секретным зашифрованным запискам — ключами шифров мы не владели, — обращаться всякий раз за помощью к библиотекарше было слишком мучительно, читать надо было за столом, рядом с незнакомыми, чужими людьми. Неизбежный ровный шум, который всегда стоит в любом библиотечном зале, — шум библиотечной тишины, звуковой конгломерат из откашливаний, перевертывания страниц, стука отодвигаемых и придвигаемых стульев — мешал нам неустранимо. Зрительных помех тоже было больше, чем нужно. Каждое движение соседа-читателя, дежурного библиотекаря мешало, отвлекало. Мешали даже овальные портреты на стенах — Менделеев, Пирогов.
Много лет подряд я учился работе в читальном зале библиотек и так и не научился. Уйти в книгу до конца, до самозабвения — нетрудно. Но так можно делать с романом, с повестью, но не тогда, когда читаемое — предмет изучения, разбора, обсуждения. Вниманию особого рода, которое тут требуется, библиотечная публичная обстановка мешает. Ленинская библиотека в Москве, ее научные залы — не исключение. Лучше всего, надежней всего — читать дома, без людей, один на один с книгой. Чтение в присутствии других всегда было для меня неприятно, даже стыдно — еще хуже, чем писать душевное письмо на почте, — все хочется загородиться и боишься зазеваться — вдруг кто-нибудь прочтет то, что ты написал.
Страшно подумать — будто чтение — это тайный порок — впрочем, в какой семье в нашем городе не считали чтение тайным пороком?
В Москве есть библиотечный зал, где я читал тринадцать лет кряду. Дважды у меня был читательский билет № 1. Я начал здесь читать еще тогда, когда работал на кожевенном заводе, по вечерам. Я готовился в этой библиотеке к поступлению в университет и много позднее был в ней членом «актива» — готовил читателей. Переписка с читателями на огромной доске была весьма оживленной. Я вырос в этой библиотеке. Библиотекарши старились вместе со мной.
Давно уже овладел я премудростями каталога, Кетчеровскими таблицами, хорошо разбирался в них. Но разрыв между читальным залом и книгохранилищем — библиотечный барьер оставался, и это был разрыв между книгами и мной. Я не мог автоматически выписывать книги, терпеливо их ждать. Ожидание выписанных книг — пусть на это уходили минуты — обязательно вносило некий холодок.
Я понимал, конечно, что книги — вода, которой поят по очереди уставших от жары пешеходов, что библиотекарь — это ковш для воды.
Я всегда покупал книги, хоть немножко, хоть одну в месяц, в два месяца. Когда я женился, я подумал, что смогу собрать немного книг — своих, которые можно метить, завертывать страницы, тискать и мять, и гладить по переплету, прислушиваясь к лучшему, чем шелест лесной листвы, — шелесту книжных страниц. Я покупал книги при каждой получке — немного — и только знакомое, любимое, близкое, важное.
Недолго я собирал книги. В Туле, на базаре, в книжном «развале» купил я редкость — тридцать шесть томов Лескова в издании Маркса — ценнейшее приобретение по тем временам. Через несколько дней в коридоре меня остановил шурин мой — его семья жила с нами в одной квартире. Это был подающий надежды чиновник НКВД, бывавший на заграничной работе, — человек тридцатых годов нынешнего столетия. Люди двадцатых годов отличны от людей тридцатых, а люди тридцатых отличны от людей сороковых годов — от нашего военного времени. Тридцатые годы — время сплошной коллективизации и сплошных лагерей, время доноса, возводимого в доблесть, жестокости и вероломства как признаков человеческой мудрости.