Мой «родственник» время от времени обыскивал комнаты своего отца, матери и сестры в «профилактических» целях.
— Это ваши книжки?
— ?
— Лесков-то?
— Да.
— Это ведь, согласитесь, подозрительная литература.
Я захлопнул дверь перед его носом...
. . . . . . . . .
Библиотека Бутырской тюрьмы была удивительной библиотекой. По необъяснимым причинам библиотека эта избежала бесконечных проверок и «изъятий», которым систематически подвергались все библиотеки России.
В ней были издания вроде эренбурговского «Рвача» или «Нового мира» с пильняковской «Повестью непогашенной луны», журнал «Россия», «Новая Россия» с неоконченным романом Булгакова «Белая гвардия» и стихами Валентина Катаева о современности, о которых редактор «Юности» предпочтет, конечно, не вспоминать. Впрочем, «Белую гвардию» я читал в библиотеке Москвы — когда был в «активе», она была, как и «Ленин» Маяковского, в то время снята с полок и не выдавалась. Позднее она была уничтожена, сожжена — сожжения книг происходили при Берии регулярно и без всякой публичности.
Труды Икова об Интернационале, «Записки Казановы», «Воспоминания Массона», голландского посла при дворе Екатерины Второй — все такое имелось в библиотеке Бутырской тюрьмы.
Казалось, что начальство решило дать арестантам некое утешение на дальнюю дорогу, на скорбный путь. Казалось, начальство рассуждало — «к чему контроль над чтением людей обреченных?»
Книги — одна на каждого жителя камеры — давались на десять дней. В камере на двадцать пять мест было восемьдесят человек. Прочесть восемьдесят книг в десять дней невозможно.
У тюремного чтения есть свои особенности. Там ничего не запоминается — все внимание, вся сила мозга направлена на допросы, на следственное «дело», на психологическое привыкание к тюрьме, ее быту, ее жителям, ее хозяевам.
Заниматься серьезно в общей камере тюрьмы было невозможно. Впрочем, говорят, что Ефим Рубин написал свои «Очерки по теории стоимости Маркса» в Бутырской тюрьме. Мы знаем, что Чернышевский писал «Что делать?» в каземате Петропавловской крепости. Морозов и Фигнер работали над собой десятками лет — в отдельных камерах. В следственной же тюрьме никто никогда книг не писал, никто никогда не занимался серьезно. Чтение книг могло только отвлечь, притом чуть-чуть, совсем немного — недостаточно для того, чтобы внести покой в смятенную душу арестанта.
Все, читанное в Бутырской тюрьме, — забыто тогда же — при выходе из тюрьмы «на этап».
Возможно, что крайняя «неустойчивость» тюремного чтения известна начальству, и, может быть, потому и не беспокоилось оно о «криминале» книжных полок тюремной библиотеки. Ведь существуют же какие-то «научные кабинеты» по изучению психологии заключенного, и если таких работ не ведется в лагерях, то в столичной следственной тюрьме они должны были бы вестись. Возможно, впрочем, что интерес власти к психологии арестанта ограничивается уголовным миром.
Книги Бутырской тюрьмы для многих из нас были последними читанными в жизни книгами.
Был прииск, «золотой» забой, четыре страшных года, когда люди убеждались ежедневно, ежечасно, как непрочно держится на человеке шелуха цивилизации. Нам не хотелось думать о завтрашнем дне и не приходилось «убивать время». Наоборот, время, как в великолепном английском четверостишии, переведенном Маршаком, расправлялось со всеми нами, всех убивало нас. Мы забыли о книгах. Книге не было места в нашем мышлении, в нашем двадцатисловном лексиконе: «подъем», «работа», «обед», «кайло», «лопата», «конвой», «нарядчик», «смотритель» и т. д. Слово «книга» казалось нам незнакомым, может быть, не бывшим, а слово «газета» содержало что-то бесконечно важное, но недоступное для нас. Всякие радиоприемники, конечно, были запрещены в наших бараках, так же как книги, газеты. Однажды я нашел кусок газеты, обрезок газеты, запачканный мылом, близ палатки парикмахера. Я бережно вытер мыло и прочел шепотом странные слова:
«Леон Блюм оставил кабинет», — писал корреспондент ТАССа. На обороте этого газетного обрывка было сообщение о каком-то очередном «процессе».
Радиоприемники, а также газеты и книги были у вольнонаемных — «на поселке». Рискнуть рассказать что-либо нам — хотя бы о Леоне Блюме и оставленном им кабинете, никто, конечно, не решался. За такие рассказы не отделаться служебным выговором или лишением партбилета. Тут дадут, обязательно дадут «срок». Конечно, выдадут этот срок не «весом», не «сухим пайком» в виде семи граммов свинца, но «срок» дадут наверняка. А «срок», отбываемый в забое на севере, — все вольнонаемные на севере знали это очень хорошо — это смерть в девяносто случаях из ста. Идти на такой риск из-за рассказа о тысячной речи Вышинского на Генеральной ассамблее ООН или о беседе Молотова с Гитлером — не было, конечно, никакого смысла. Это понимали и мы — остатки нашего иссушенного, обессиленного мозга.