Выбрать главу

или:

Рожденные в года глухие Пути не помнят своего...

Тютчев все чаще лежал на его столе в 70-е годы.

О как на склоне наших дней Нежней мы любим и суеверней...

и:

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые, Его призвали всеблагие Как собеседника на пир...

Были любимые стихи и других поэтов, которые он часто читал: «Черный человек» Есенина, «Роландов рог» Цветаевой, Ходасевича:

Играю в карты, пью вино, С людьми живу и лба не хмурю, Ведь знаю — сердце все равно Летит в излюбленную бурю... Лети, кораблик мой, лети, Кренясь и не ища спасенья, Его и нет на том пути, Куда уносит вдохновенье...

Я любила Гумилёва. Это В. Т. раздражало. Вся эта Африка, экзотика — это дурной вкус. Хотя «Заблудившийся трамвай» он читал. Я же любила и «Эзбекие», и «Капитанов», и все «Жемчуга». Конечно, весь «Огненный столп». И часто читала Гумилёва.

Гумилёв гораздо многомернее и глубже расхожего представления о нем. Никто так это не понимал, как Ахматова, которая в своих записных книжках написала: «Гумилёв поэт, еще не прочитанный, и человек, еще не осознанный».

Мы даже «говорили» друг с другом стихами. Мы оба не любили объясняться.

Где-то в первые годы он показал мне Мандельштама:

Твоим узким плечам под бичами краснеть, Под бичами краснеть, на морозе гореть, Твоим детским рукам утюги поднимать, Утюги поднимать да веревки вязать...

— и отвернулся почти со слезами. Это — его всегдашнее острое сочувствие женской доле. Я, правда, не ощущала ее как страдание и считала нормой и счастьем отдать себя детям, любимым. Тогда это свойство отдавать, расточать себя казалось мне неисчерпаемым. Потом я убедилась, что физические и, главное, моральные, душевные силы имеют предел.

Настало время, и где-то в семидесятом году я показала ему тоже «со значением» Блока:

Суров ты был, друзей ты не искал И не искал единоверцев, Ты острый нож безжалостно вонзал В открытое для счастья сердце...

А году в семьдесят пятом он сунул мне вдруг среди разговора томик Цветаевой и ткнул в строки:

Ты меня не любишь больше, Истина в пяти словах.

Я прочитала, и мы продолжали говорить о каких-то пустяках.

В апреле 1979 года он срочно вызвал меня, сказал, что собирается в пансионат и попросил взять весь архив, который оставался. «Воруют», — сказал он. Я взяла все. Он спросил: «Как твои дети?» Я промолчала. А он сказал: «Ты думаешь, мне это неинтересно». И заплакал. «Я думал, ты ко мне приходила. Показалось — звонят, я выскочил — никого. Я — к окну и увидел женщину с двумя детьми. Мне показалось, что это ты зашла по дороге в зоопарк». Я говорю: «Мои дети уже выросли и не ходят в зоопарк. Они уже выше меня». Но он не поверил, для него я так и осталась молодой матерью, и малыши прижимались ко мне с двух сторон, держали меня за руки.

Я обратилась 17 мая 1979 года к тем, кто изъял часть архива В. Т., и они после переговоров 8 октября 1979 года вернули рукописи четырех сборников «Колымских рассказов» (все это было документировано). Лишь много позднее, когда я закончила разборку и описание большого архива В. Т., я поняла, что возращено не все. Но В. Т. уже не было в живых.

Конечно, похищена незначительная по сравнению с основным фондом часть архива, в основном машинописные экземпляры рукописей. Однако возможно, что исчезли и варианты с какими-то разночтениями, которые необходимо изучать в процессе текстологической работы. Пропали также и некоторые толстые тетради со стихами, где заключались первоначальные варианты стихов. Запись стихотворения в такую тетрадь Варлам Тихонович считал истинной датой стихотворения. Утрату этих тетрадей Варлам Тихонович считал невосполнимой. И я, конечно, виновата в том, что не обнаружила ее сразу же, не разобрала архив сразу...

В. Шаламов и А. Солженицын

Я познакомилась с Варламом Тихоновичем в 1966 году, когда его отношения с А. И. Солженицыным еще не прервались. Еще какие-то надежды Шаламов возлагал на «ледокол» — повесть «Один день Ивана Денисовича», который проложит путь лагерной прозе, правде-истине и правде-справедливости. Еще стремился обсудить с А. И. Солженицыным серьезные вопросы... Но трещина в отношениях уже наметилась и росла неудержимо. Не приносили удовлетворения беседы — они просто не понимали друг друга. Солженицын был далек от чисто профессиональных писательских проблем: «Он даже не понимает, о чем я говорю». Да и мировоззренческие, нравственные проблемы обсудить не было возможности.