Выбрать главу

«Мечтой великодержавной России, из последних силенок строившей дредноуты за счет благосостояния и культуры страны, было подравняться морскими силами с владычицей морей — Великобританией. Мечтой офицерского состава флота было — походить на шикарных командоров и лейтенантов флота его величества Георга Пятого…

Это поверхностное „англичанство“ в соединении с русским высокомерием, „авосем“ и примитивной дикостью азиатов создало в русском флоте офицерскую породу, отличительной чертой которой была вопиющая политическая неграмотность…

Но совершенно напрасно некоторые товарищи из „упрощенцев“ пытаются сейчас представить все офицерство как однородную массу сознательных классовых защитников дворянских привилегий и монархической идеи.

Этого не было. Офицерство делилось в основном на три группы, не говоря о мелких подразделениях.

Стоявшая во главе и задававшая тон незначительная группка аристократов, обладателей шестисотлетнего дворянства, „рюриковичей“, была, пожалуй, наиболее сплоченной и действительно классово воспитанной в сознании своего непререкаемого превосходства и первородства.

Вторая категория, тоже незначительная по количественному составу, представляла собой лучшую часть флота. В нее входили те единицы, которые обладали умом и сознанием, которые не мирились с существующим положением и были оппозиционерами и протестантами, причем это протестантство имело широчайший диапазон — от пассивного розового либерализма до подлинно революционных убеждений и готовности заплатить за них жизнью. Из этой группы вышли казненные царским режимом Суханов, Штромберг, Шмидт и многие моряки-революционеры, кончившие ссылкой и каторгой.

И наконец, основной контингент представляла многотысячная масса, безликое множество „худородных“ персонажей, потомков людей, выслуживших дворянство в девятнадцатом столетии, — дворян такого сорта, о которых едко говорила кавказская пословица: „Два барана имеет — князь“. Не обладавшие ни имущественным цензом, ни громкими фамилиями, ни стойкими убеждениями, лишенные возможности самостоятельно пробивать себе дорогу в мире капиталистической конкуренции, они с детства попадали в замкнутую атмосферу Морского корпуса, задачей которого было выработать из них справных служак, „лихих драчунов“…

…Колбасьев отразил последних могикан этой вымершей касты художественно правдиво и ярко, но не дал правильной политической оценки их роли. Делать из них самостоятельных героев нельзя. Они сделали свое дело во время Гражданской войны, под руководством большевиков, и навсегда отошли в историю. Борис Лавренев. 6.03.1931».

С таким резюме Колбасьев соглашался, но и тут не без некоторого сопротивления: «Все же прошу не ставить меня на одну доску с Александром Сейбертом, я старше его на десять советских лет!»

А потом, в рассказе «Река», его герой Бахметьев, за которым легко угадывается автор, скажет: «Впрочем, я вообще не люблю слова „лихость“. Я предпочитаю решимость в выполнении опасного, но необходимого маневра и спокойный отказ от ненужного риска». Или: «Никогда не нужно расстраиваться из-за того, что все равно неисправимо». Это говорит человек, оглядываясь на двадцать первый год из тридцать шестого. «Знаете что, все эти бывшие раньше могли неплохо командовать, а теперь никак не могут. И вот почему: они боятся отдавать приказания. Им все кажется, что их сейчас за борт бросать будут. Их ушибло еще в семнадцатом году, и они до сих пор не могут прийти в себя…» Думаю, что и сегодня найдутся такие, которые боятся принимать ответственные решения, которые «ушиблены» и все еще «не могут прийти в себя». Колбасьев же уже в тридцатые годы чувствовал себя хозяином страны и категорически отказывался бояться: «Люди творили революцию, а заодно создавали необычайную сюжетную прозу, туго набитую действием и романтикой. Боюсь, что ее занимательности они не ощущали».

Да, настоящие революционеры — всегда художники, хотя они и ломают массу дров в музеях и храмах.

Колбасьев погиб одновременно с Тухачевским и Бабелем, Блюхером и Кольцовым.

Сохранились воспоминания человека, который встретился с ним в обстоятельствах для обоих ужасных: в камере «Крестов». Колбасьев начал подозревать собеседника в провокаторстве и, как ныне модно говорить, тестировал его, задав вопрос:

— Кого больше любите — Пушкина или Лермонтова?

Собеседник смешался. Ведь каждый русский знает, что выше Александрийского столпа вознес непокорную голову только Пушкин. И все-таки каждый в разные этапы своей жизни имеет полное право колебаться между двумя этими великими именами.

— Знаете, Пушкин — это более чем гениально, но, не знаю почему, больше всех люблю Лермонтова, — таков был ответ.

— И вам не стыдно признаться?

— Иногда неловко, но что поделаешь?

— Ну так можете успокоиться, — сказал Колбасьев, успокаиваясь сам, ибо лихорадка подозрительности отпустила его. — И я в этом грешен: необыкновенно люблю Лермонтова.

9

И стеклянным столбом плеснул снаряд, И второй, и третий, и два подряд. Зеленый огонь, короткий гром. Это мы стреляем, и мы попадаем. Бинокль не выскользнет из руки, Отрывисто лязгают замки, И снова огонь, толчок и гром, И осколки визжат кругом…

С. Колбасьев. Поэма «Открытое море»

Ничто не пропадает бесследно, и ничто не рождается на пустом месте, хотя мы далеко не всегда отдаем себе в этом отчет.

В моей повести «Третий лишний» есть такой эпизод: сынишка старпома залез на дымовую трубу лайнера и устроился там, на страшной высоте, в нашей святой эмблеме — серпе и молоте. И никак его оттуда было не выманить. И тогда отца осенило. Старпом сказал: покажите пацану яблоко — он сам слезет! И точно — сразу слез.

Есть у Колбасьева мичман Лука Пустошный: тот самый, знаменитый, который бегал голый по Сингапуру и который выбрил сучку-фокстерьера Дуньку на миноносце «Громобой». И вот этот Лука, удрученный печальным исходом русско-японской войны 1905 года, залез на «баобаб» — большущее дерево во Владивостоке, под которым располагался летний ресторан, — и начал изображать макаку. И никак этот мичманюга слезать не хотел, пока дружки не показали ему рюмку коньяку.

Видите — чистое литературное воровство. И хотя, например, мой Петя Ниточкин имеет вполне реальных жизненных прототипов, но яснее ясного, что в литературное бытие вошел он не без помощи Луки Пустошного.

Человеческое изящество… Этакое сложное и тончайшее качество, когда есть аристократичность повадки, но без всякого высокомерия и есть полнейшая демократичность без тени панибратства. Человеческое обаяние… Этакое сложное качество, которое вовсе не зависит от количеств чего бы то ни было, то есть вываливается из диалектики; которое редко у классиков: можно назвать Достоевского или Толстого «обаятельными» людьми? Или Лермонтова? Или даже Чехова? Среди гениев знаю одно исключение — Александр Сергеевич Пушкин…

Нынешний, как правило, страдающий одиночеством читатель очень хочет, чтобы писатель его приручил, и просит об этом на манер Лиса у Маленького Принца, но просит только у такого автора, которого самого уже приручила роза. И выходит, что роза уже приручила таких разных мужчин, как Нахимов и Исаков или Экзюпери и Колбасьев. Интересно, что помянутые мужчины чрезвычайно болезненно относились к редакторским правкам и терпеть не могли болтать по принуждению, что подтверждает один мой знакомый тележурналист: «С людьми, привыкшими командовать, очень трудно делать самое обычное интервью…»

С Шукшиным, говорят, тоже было трудно. Вот пример «угрюмого изящества» и «угрюмого обаяния». Он прошел морскую службу, начав ее в довольно мрачном месте — Балтийском флотском экипаже на реке Мойке в Ленинграде рядовым матросом; и море наложило на него свою руку, хотя об этом факте начисто забывают наши континентальные критики. А заветной книгой Шукшина на флоте был тот самый «Мартин Иден», за чтение которого так сурово судили героев Колбасьева, — все течет, все изменяется: диалектика!

1986