Выбрать главу

Вспыхивает во мне огневая мысль, рвущая все слежавшиеся, вялые мысли, – и я кричу в эти рожи, лакающие пиво и бессарабское:

– Хрюкайте же, скоты! вставайте на четвереньки, ревите, лайте! Довольно в человеков играть! Или сумасшедшая мысль взорвет все! Мысль все порвет и сожжет!

Увы! Никакая мысль не могла бы сжечь их и этот проплеванный садишко. Они благодушно хлопали меня по плечу, чокались пьяно и, потирая пропотевшие лбы, зевали:

– Гроза будет… За девчонками, что ль, послать?..

Я с тоскою гляжу в запыленное, без звезд, небо и призываю сказку.

Я покупаю у оборванца-цыгана укротительнице-тигрице редкостное Распятие, из слоновой кости, в серебре чеканном, столетия благословенно дремавшее в родовом замке, обласканное мольбой голубых очей, обвеянное ароматами светлых волос красавицы польки, изнасилованной войной, – и на моих глазах, бесстыжая человечья машинка, эта мамзель Тюлю, родившаяся растленной, со смехом пьяной сучонки колет моим подарком орехи, как молотком!

Перед фронтом я отыскиваю в себе ошмётки веры. Рвавший людей в куски, я возмущен, взбешён, осыпаю мамзель Тюлю самой солдатской бранью, вырываю у ней Распятие и дарю Его… грязноносой дочке хозяина сада. Потом… – примирение, тигр, вдруг оказавшийся парикмахерским подмастерьем из Черновиц, – вот она, сказка-то! – безумства на мертвом тигре-ковре, среди резиновых змей-шипучек, – бред-обман убиваемой правды жизни…

А чего стоит она, линючая правда жизни!

Все это – подготовка к военному бремени, может быть – к повторению «гроба».

Но пена еще не кончилась.

До фронта еще верст семьдесят. Я вызываю со станции моего мальчугана-шофера Сашку с машиной. Он привозит веселенькие вести: немцы опять зарылись в моем «гробу», опять ведут ходы, пускают из миномётов «лещей», а вчера разорвало моих семерых бомбой с аэроплана…

– Опять выбьем! – говорит Сашка, краснорожий, сытый, шарящий по тылам «за пряниками».

Затылок у него крепкий, несокрушимо-уверенный, всегда успокаивающий меня.

– Не твоими боками только.

– Хочь и моими! Андеференто. Катим…

Перед поворотом на Б. – Сашка начинает ёрзать рулем и играть скулами, – скулы у него еще лучше затылка, с глянцем! Едем тише, на перебоях. Машина начинает покашливать. Сашка ругает масло, бензин, магнетто. Зеркало души его – затылок – как будто начинает потеть, бойко играют скулы…

– Да что такое?..

У поворота машина оседает с ворчаньем, Сашка слезает и начинает нырять под кожух. В промежутках я слышу, что в прошлый заезд забыли у казначея запасные части, и надо бы, вообще говоря, ремонт. Он кряхтит под машиной, лёжа на брюхе, стучит ключом и сопит. Я понимаю, что ему хочется в Б., где у него пряничная девчонка.

До Б. – верст тридцать, в сторону от большого тракта.

Манит и меня в Б., прохладный покой холостяка-приятеля, лет на двадцать старше меня: отоспаться на турецком диване, под «Пашой с кальяном», есть литовскую ветчину, пончики и хрусткий «хворост»; хочется золотистой старки из подвалов «самого Понятовского», ласкать пальцами пузатые потные кувшинчики со столетним медом, с бальзамами, с вытяжками, со знаменитым «детским дыханьем», от которого грезы наваливаются туманом, – и открывается мир нездешний. Старикан – казначей обязательно заколет тельца, а котлеты прикажет Зоське вымочить в сливках и обвалять в грецком орехе.

Я поглядел вокруг… Равнина-даль, с подымающимися синеющими лесами – к фронту. Дубы… Охватила тоска, предчувствие пляски смерти. Одинокий «фарман», как ворона над полем, – далеко, неслышен. И вдруг, на сиротливом кусту, пичужка – как будто спрашивает меня:

– Я-не-та-ка-я?.. я-не-та-ка-я?..

– Нет, ты не такая!

Вот тут до тоски захотелось уюта. С головой бы накрыться беличьим покрывалом – роскошью казначейской! Упиться «детским дыханьем», – и уйти в нирвану…

Я соблазнил себя казначейской ванной, – когда-то ее увидишь! – мягкими туфлями из ангорского кролика, в которых буду бродить целый день, – целых два дня! – выходить в белье на крылечко, кликать цесарок и корольков и швырять золотистый горох моченый…

О, если бы на пустынный остров! Тишины бы только…

– Уж ухлопаем мы машинку! – мрачно говорит Сашка.

Он отлично знает и мои колебания у сворота.

– А не повернуть ли, Сашка?..

Он старательно работает насосом – весь в деле, но скулы его играют.

– Андеференто!

– На Б.!

Машина – ревучий вихрь, рвет и сверлит воздух. Падают за нами столбы, стреляет щебнем… Играют желваки за ушами у Сашки. Поет мотор скоростями, позвякивает срывно… воет железо в вихре…

III

В обители казначейской закрутило меня бучило… Экзотика!

Представьте: Италия, Греция, Аргентина… – тут! в глухом и затхлом городишке литовском! Правда, – то же, что Турция над табачной лавкой, на вывеске какого-нибудь живописца-пропойцы, или Ямайка на ромовой бутылке… Но… старка! но… «детское дыханье»! Дети из лоскутков создают сказочные наряды.

О, хрупкая человечья машинка! Через гашиш она видит арабские сказки в помойной яме.

Какой силой волшебной нанесло их туда, трепаных и потертых, линючих детей экзотики, на старку пермяка-казначея?

Меня крутило… Я слышал чужую речь – певучую речь и гортанный говор. Цирк ли то был заблудший, факир ли из Индии дотащился до городка, чтобы открывать будущее, разорвать заказанную завесу?

Я видел рожи… Они плясали перед глазами, как бывает в кошмарном сне, – вздувались и опадали, расплывались в гримасы и улыбки. О, эти улыбки ряженых обезьян, пощелкивающие пасти!

Нет, не бред это был… Это бы-ло! Я и сейчас еще слышу запах человечьего стойла, едкого пота вочеловечившейся гориллы-пса, сладко томящий запах бананов и ванили… Тут нет ничего смешного. Да, гнусное стойло и… бананы!

Кто они были? какого племени? Не то поляки, не то… Итальянец, как будто, был… Да, сеньор Казилини… Еще бы без итальянца! Вечный город, сады Ватиканские, Капитолий и Колизей, форум Трояна и термы Каракаллы… пинии, арки и акведуки, холмы в колоннах, башня-замок св. Ангела… – выплыли для меня из красного галстуха в сальных пятнах, с зеленым жучком-булавкой, из тугого кривого носа и усов – черных щеточек-ёршиков, с этого шершаво-угристого лица коричневого шагреня. Лазурные волны заплескали в меня из горячих, но сонных, в истоме, глаз, с голубоватыми переливами от белков. Неаполитанской остерией полыхнуло от обшарпанного малинового жилета в бархатных шашечках, от гнусно болтающейся цепочки, с кучкой брелков-гремучек, с неизменной похабной панорамкой, – прокислым вином и прогорклым маслом и… сладким духом перезрелого апельсина…

Опять фантазия?.. А знакомы ли вам тонкие струйки вагонных купе в экспрессах, где теряют свой эпидермис человечьи сливки? только – сливки? Дыхание элегантных женщин, смешанное с симфониями духов Парижа и Лондона, неуловимая эманация бриллиантов и глаз, мелодия слов изящных, слабый запах увядших роз, ананаса и шоколада? Ароматы шампанского и шабли, шамбертена и сигарет самых тонких… – этот непередаваемый эсс-буке человечьего превосходства? И в этом «буке» стоит, все пропитывает собою, тоже неуловимый «буке»… человечьей гнили!

Грек еще был – топтался на мягких лапах, с повислым усом, невыспавшийся от века, чревовещатель и «рахат-лукумщик» для фронта. Подавал с потолка голос:

– Кали-мера!

Приближал ко мне выпуклые глаза-маслины и надувал вялые щеки, поплевывая фисташкой:

– Вазьмытэ напрымэрь… циво это?..

Пискляво-тонкий был его голосок, и полон был его дряблый рот фисташками, зеленоватой кашицей.

– Вазьмытэ напрымэрь…

И еще… Аргентинка! Чудесная человечья самка.