Он подошел вплотную к Киппсу. Повернул руку ладонью вверх и с таинственным, заговорщическим видом побарабанил по ней пальцами другой руки.
— Тут есть и еще одно, — сказал он. — Появляется такая совсем ибсеновская нота, как в «Дикой утке». Понимаете, эта женщина-героиня — я сделал ее легкомысленнее — она видит бабочку. Когда они в третий раз кидаются за бабочкой, она ее ловит. Глядит на нее. И говорит: «Да это ж я!» Хлоп! Загнанная бабочка. Она сама и есть загнанная бабочка. Это закономерно. Куда более закономерно, чем «Дикая утка», в которой и утки-то нет!
Они с ума сойдут от восторга! Одно название чего стоит. Я работал, как вол… Ваша доля озолотит вас, Киппс… Но мне что, я не против. Я готов продать, вы готовы купить. Хлоп — и делу конец!
Тут Читтерлоу прервал свои рассуждения и спросил:
— А нет ли у вас коньячку? Я не собираюсь пить. Мне просто необходимо хлебнуть глоточек, подкрепиться. У меня что-то печень пошаливает… Если нет, не беспокойтесь. Пустяки. Я такой. Да, виски сойдет. Даже лучше!
Киппс замешкался на мгновение, потом повернулся и стал шарить в буфете. Наконец, отыскал бутылку виски и выставил ее на стол. Потом достал бутылку содовой и, чуть помешкав, еще одну. Читтерлоу схватил бутылку виски и посмотрел этикетку.
— Дружище Мафусаил, — сказал он.
Киппс вручил ему штопор. И вдруг спохватился и растерянно прикусил палец.
— Придется позвонить, чтоб принесли стаканы, — сказал он.
Он в замешательстве наклонился к звонку, помедлил и все-таки позвонил.
Когда появилась горничная, он стоял перед камином, широко расставив ноги, с видом отчаянного сорвиголовы. Потом оба они выпили.
— Вы, видно, знаете толк в виски, — заметил Читтерлоу, — в самый раз.
Киппс достал сигареты, и вновь потекла беседа.
Читтерлоу расхаживал по комнате.
Решил денек передохнуть, объяснял он, вот и навестил Киппса. Всякий раз, как он задумывает коренные переделки в пьесе, он прерывает работу, чтобы денек передохнуть. В конечном счете это экономит время. Ведь если начать переделывать, не успев все хорошенько обдумать, того гляди, придется переделывать еще и еще. А что толку браться за работу, если все равно потом надо будет начинать сызнова?
Потом они пошли пройтись к Уоррену — излюбленному месту для прогулок в Фолкстоне, и Читтерлоу, пританцовывая, неторопливо шагал по ступеням и разглагольствовал без умолку.
Прогулка получилась отличная, недолгая, но поистине отличная. Они поднялись к санаторию, прошли над Восточным Утесом и оказались в причудливом, диком уголке: под меловыми холмами, среди скользкой глины и камней разрослись терновник, ежевика, дикие розы и калина-гордовина, которая много способствует очарованию Фолкстона. Они не сразу выбрались из этих зарослей и крутой тропкой поднялись наконец на холм, а Читтерлоу ухитрился придать всему этому такую прелесть и торжественность, словно они совершили опасное увлекательнейшее восхождение где-нибудь в Альпах. Он нет-нет да и взглядывал то на море, то на утесы глазами фантазера-мальчишки и говорил что-нибудь такое, отчего перед Киппсом сразу вставал Нью-Ромней и выброшенные на берег остовы потерпевших крушение кораблей, но по большей части Читтерлоу говорил о своей страсти к театру и сочинительству пьес и о пустопорожней нелепице, столь серьезной в своем роде, которая и есть его искусство. Он прилагал титанические усилия, чтобы сделать свою мысль понятной. Так они шли, иногда рядом, иногда друг за другом — узкими тропками, то спускались, то поднимались, то скрывались среди кустов, то выходили на гребень над побережьем; Киппс следовал за Читтерлоу, изредка пытаясь ввернуть какое-нибудь пустяковое замечание, а Читтерлоу размахивал руками, и голос его то гремел, то падал до шепота, он так и сыпал своими излюбленными «бац» и «хлоп» и нес уж такую околесицу, что Киппс скоро потерял надежду что-либо понять.