Улыбка Клода в ему подвластной стране? Его нежность задумчива? Видение, волшебство, легенда?
Все в парижанах ровно и приглушено, все в меру, всюду мера. Язык мягок, так врожденно он классичен, так лишен острых углов, утомляющих своеобразий, и так все – лица и манеры, движения, пропорции сухощавого, некрупного тела гармонизированы под всечеловска, что, если быть французом, можно искренно и убежденно презирать всех остальных – провинцию и варваров.
Голубой, ровный воздух над Парижем, воздух латинизма. В парижском человеке все перекипело, выварилось, отлилось, так удалилось от стихии, что всечеловек уже готов. Его можно, родившись у Монмартра, прямо надеть на себя, как костюм.
А русский в Париже иногда и вздохнет: нет земли, нет природы и стихии в человеке.
Итальянец землянее, корневитее, сочней, в этом смысле нам ближе.
Пароход мягко постукивает, спускаясь по Сене, что-то лопочет в нем. С реки тянет свежестью, влажный и широкий ветер, рыбой пахнет. Как лишен этого парижский человек, и как он рвется…
Солнце, весенние туалеты, влага рыбная и лопотанье вызывают в памяти дальнее и вечное: Риальто, Дворцы по Большому Каналу, Лидо. Светлый дым молодости, то мучительно неповторимое, что вздохнешь вдруг и в Париже с запахом пригретых фруктов, зелени на рынке, в дальней голубизне холмов сквозь узкую щель ше Billancourt. Злато Венеции, голубой свет Тосканы…
Будем довольны теплым золотом, маем в Париже, будем скромно тесниться на палубе и не забудем: праздник, каждому хочется ведь уехать, глотнуть воздуха и синевы. Медон, Севр, Сен-Клу – мягкие купы зелени, майская влажность и нежная голубизна. «Ну, вот, я благосклонен к тебе, маленький муравей, катайся на своих пароходиках. Если ты молод, влюблен, то пускай под зелеными рощами ты вкусишь любви, краткой и малой, как краток твой век, но все-таки я раскрою тебе, хоть на минуту, прелесть солнца, каштанов, дубов, желтых цветочков, извивов Сены. Вдохни, насладись».
Фонтаны Сен-Клу. Влажно-пенное взгорье, кружева, тонкость стекла, милый холод – чудесно. Похоже на виллу д'Эсте? Но там тишина, великое барство и вдали призрак Рима. А здесь «человечество». Оно разбрелось по лужайкам, по всем закоулкам парков, по всем холмам. Папаши, мамаши, дети, завтраки на траве, зонтики и газетные листы, ботинки снятые, кожура колбасы – все надо претерпеть. Зачем скрывать? Вид человечества тяжек, почти невыносим. Но это надо побороть. Достаточно стать чуть-чуть в позу («я» и «они») – и сердце наполняется тоской и ужасом нскрасоты, печали и ничтожества. Прочь это чувство. Ладно, пусть. Человек хочет дышать. Ему не много надо. Барышня из магазина, не закрывающегося даже в праздник, искренно страдает, с дрожью и слезами, что не может вот вкусить «радости жизни» в этом С.-Клу, – человек ценит столь малое, жизнь так скудна. «Яко цвет сельный, тако отцветет». Милосердия, милосердия!
И нет язвительности в улыбке странника
Солнце склоняется. Все тот же день, зеленый угол парка, крутой склон, сабля Сены и за ней Париж. Вблизи он виден ясно, бесконечные, коричневатые дома с тонкими трубами, редкие шпили церквей, пятна садов, влево пышная зелень Булонского леса. Но дали занавешены сизо-опаловой мглой, как бы сгустившимся дыханием. Облако это медленно колеблется. Вот одолел сноп вечереющего света, выхватил из опала тепло забелевший храм на Монмартре. Тонкий силуэт Notre Dame, загадочные, страшноватые ее башни. И – Башня Вавилонская, узкой железной сеткой возносящаяся выше всех, уже беседующая по Т. S. F. с химерами Notre Dame.
Как бы то ни было, это мировое. Уж не «порог Вселенной», а образ универса.
А внизу по площади медленно движется человечество. Священный час обеда.
Высшая точка жизни, смысл ее, таинство, как угодно. Папаши тащут на руках будущих граждан Республики (либертэ, эгалитэ, фратернитэ), мамаши катят колясочки – все это со временем тоже будет считать су, по субботам тащить их в почтовые кассы и мечтать в зрелом возрасте приобрести в Со кусочек земли с карточным домиком. А сейчас скромные караваны запрудили уж мост, терпеливо ждут в очередях трамваев и пароходов, автобусов и поездов – нет лишь аэропланов, чтобы возвратить домой насытившихся.
Покорное, трудолюбивое, невиноватое в стаде и убожестве своем человечество нуждается, чтобы Кто-то прижал его к безмерной, любящей груди, забыл все раны, безобразия и пошлость, все эгалитэ, всю философию консьержек – все-таки прижал бы. Жизнь же создавать дал бы другим. Каждому свое.
Герои и святые там, где следует. Банкиры, лавочники и консьержки – на указанных местах. И не наоборот.
И вот все возвратились, и настал синий вечер Парижа. Приятно отворить окно, высунуться, поглядеть сверху на каштаны, над собой увидеть белые и пухлые ладьи на темном небе, снизу освещенные отсветами, так же безраздумно пролетающие, как над Москвой, над Филипповским. И так же светлы звезды в глубине провалов, так же закрываются и открываются они.
Во всех окнах дома наискосок, особенно чердачных, головы, фигуры. Все тоже смотрят, тоже точно в бесконечность. И как будто все устало дышат. Далек простор, и лишь угадывается, лишь в синей, душной ночи с золотыми заревами, бледными небесными ладьями да узорами из звезд угадывается.
Все туда смотрят. Точно ждут. Точно в смутном блеске ветерка ловят кусочек шири, воли – необъятного.
Если спросить тебя, Париж, куда идешь, что ты ответишь? Тесная Лютеция на островке. Мрачный Париж средневековья и Notre Dame, блеск королей, шум завоеваний, роскошь, революции, кровь, нищета, снова отели Крийон и закоулки у Севастополь…
Старый, обаятельный, порочный и чудесный город. Может быть, лучше подальше от тебя, в тишину, чистоту. А все-таки не обойтись. Как ощущает себя мир? Чего он хочет? И куда стремится? Ты его барометр, и твое давление всем ощутительно. Идешь ли ты к закату, будешь ли закуплен и проглочен чудищем заатлантическим, взорвешься ли сам в злобных газах предместий или мирно, твердо будешь искать нового в душевном, справедливом и божественном, освящающем всякую жизнь, осуждающем всякое обжорство?
Ожесточится ли твой труженик, запалит ли дворцы Ротшильдов и особняки Фридланд, или спокойно будет разворачивать новую, сложную и очеловеченную страницу бытия?
Кто знает. Надо верить. Но в конце концов над всем этим вознеслась Вечность, и, проходя иной раз теплой летней ночью Елисейскими полями, над струеньем голубеющих теней, над золотом автомобилей, снова видишь беспредельность и забвение, мелкий песок, навсегда засыпавший обломки Вавилона.
Париж, 1924–1926
Царь Давид*
Буду петь Господу, покуда жив:
Буду бряцать Богу моему, доколе есмь.
Младший сын Иессея вифлеемлянина пасет овец своего отца.
Царствует же Саул. Но неблагополучно: не послушался Бога, согрешил – Самуил прорекает ему падение. Произнес пророчество и ушел в Рамаф. Более никогда Саула не видел, но оплакал его.
Пророк Самуил мог бестрепетно рассечь царя Агата, мог и над Саулом плакать. Впрочем, не так долго. Он ведь и не он, лишь голос Бога, лишь слушающий и говорящий. Как ребенком слышал в храме слова о священнике и отвечал Богу: «вот я» – так и теперь, встал, взял рог с елеем и отправился. Путь его в тот же город, куда чрез тысячу лет волхвы придут – в Вифлеем Иудейский. Там ему дело как будто бы небольшое: принести жертву. Но вот именно лишь как будто.