— Полковника убило! Сестру-у!
«Почему полковника?» — была моя последняя мысль.
Комната с высоким, страшно высоким потолком. Там белая, шаром, люстра. Или… Это луна? Нет. Это люстра… И вокруг нее кружатся мухи. Кругами… Кругами… А вдруг это луна? Или такое белое остановившееся солнце. А мухи — не мухи, а «мессеры»? Там, вверху, идет бой, воздушный бой… Нет… Это люстра… Но… почему она в поле? В бою… Ведь только что я слышала крик… Меня звали: «Сестра! Сестру-у..» И я должна… Должна туда… На крик..
Голова моя повернута, и я вижу шторы. Белые, белые шторы. Значит… «Я в плену?!!» — с ужасом дернулась, закричала, и тотчас прожгло болью в груди и в спине, обрезало мой крик-храп, забулькало в горле и помутилось в голове. Ко мне словно свалилась откуда-то медсестра.
— Что? Что?! — кричала она, растопырив надо мной руки. — Что? Пришли в себя? Да-да!! Вы в госпитале! В госпитале… Тише! Тише! Вы ранены. Не шевелитесь!! Не говорите. Вам нельзя..
Хотела спросить, куда я ранена. Но не могла. Рот заполнило словно бы масляно-соленое, пресное одновременно. Поняла — кровь… «Значит — в легкие… В живот! — обожгла мысль. — Значит — не жить». Повернула голову и почувствовала, кровь бежит по щеке, под шею, хотела крикнуть, вздохнуть, в горле клокотало, булькало, изо рта кровавые пузыри, решила — умираю. Проглотила кровь, чуть полегчало, удалось вздохнуть, говорить не могла, только хрипела. Белым пятном пришел врач, со мной что-то делали, клали повыше. Потом я как будто уснула, или все это был один нескончаемый в своем мучении день, когда я приходила в себя, силилась спросить, хрипела и снова будто исчезала и воскресала.
Кажется, на третий день мне стало чуть лучше. Третий или пятый — не знаю. Сестра сказала, что я ранена осколками в живот и в грудь. В живот ранение неопасное, полость цела, только скользом длинная рана, с потерей крови. А в грудь — задето легкое. Пять дней я лежала в санбате без памяти, числилась в безнадежных, но выжила и теперь здесь. Узнала, что лежу в Потсдаме, что война вот-вот кончится, уже, кажется, не стреляют. Берлин взят. Берлин взят! С этой мыслью я, кажется, опять уснула и видела, хорошо помню, Берлин — кучу черных и белых детских кубиков, разбросанных по какому-то подобию также черного и белого пространства. Над ним стелился черный и белый дым. Проплывали черные и белые облака. Берлин взят… Но проснулась от стрельбы, криков. В палату вбежала сестра и закричала: «По-бе-да-а! Победа-а-а-а!» Кинулась к моей кровати, упала на колени.
— Милая! Лидия! Лида! Лидия Петровна! По-бе-да-а! Сейчас передали… Что на улицах-то! На улицах-то творится! Стреляют! Кричат! Обнимаются. Автоматы бросают! Победа! Только вы не волнуйтесь… Лежите тихо… Нельзя волноваться. Слышите? Ну, я — сейчас! Сейчас.
И она выскочила за высокие двери палаты.
А за окном, за ветками зеленеющей липы, которые я видела, запрокинув голову, было серое с проголубью небо, вечное и далеко-близкое, с ним как-то не ладил многоголосый крик, треск автоматных очередей, пушечные выстрелы. «Зенитки..» — привычно определила я. Потом все стихло, успокоилось, редко возникал чей-то возбужденный голос, хлопал одиночный запоздалый выстрел. Победа.
Я лежала, и через ходивший по мне волнами озноб — он начинался с пяток, шел по ногам и бедрам, животу, груди, растекался по рукам, леденил щеки и лоб и дурнотно пропадал, чтоб начаться снова, — думала, что же такое победа. Смысл слова, какая-то тайна его ускользала от меня. По-беда… Победа… И вдруг с какой-то сквозной и звенящей ясностью поняла: Победа — это два слова! Беда и — торжество над этой бедой. Победа! Победа!
Теперь стало ясно, и, словно радуясь этому странному и простому открытию, я облегчающе заплакала. Слезы горячо и щекотно бежали вдоль щек, задерживались в пазушке у рта, попадали на губы, и я их просто слизывала украдкой, другие тонули в подушке, скатывались за висок. Плакала так, исходила слезами моя больная, израненная и в самом деле теперь пробитая душа… После слез становилось легче, свободней дышалось, каждый вздох, всякий выдох давался мне теперь через острую, тычущую боль в боку.