И опять улыбалась Кошкина улыбкой всезнания. Не так-то ты и проста…
С неделю она кормила моего сына, пока вдруг у меня самой груди не взбухли от запоздалого молока, их ломило расширяющейся болью, и я маялась, училась сдаивать молоко, а потом маленькое родное существо облегчило эту задачу, усмирило боль. Я наконец-то с ощущением, близким к страху и наслаждению, почувствовала себя кормящей и матерью. Словно бы только после этого, после, когда сытое и переполненное взятой от меня моей сутью, чмокающее существо уже без крика, без сверлящего душу вопля засыпало у груди, мое, неразрывное, рожденное и накормленное мною. И может быть, это кормление перестроило всю мою сущность. Тише ныли, зато остро свербели, заживали раны. Уже и через кашель едва ощущала укол в пробитом легком; сошлась, закрылась длинная, как жадный рот, рана на животе. Все налаживалось, и уже побелело, осмысленнее словно становилось в младенческих улыбках лицо сына, — он узнавал, тянулся, едва приносили кормить. Теперь меня в скором времени могли выписать, попросить и предупредить, чтоб освобождала место. Шел уже третий месяц моего пребывания в роддоме. Этой выписки я боялась больше всего. Долила, ломила голову мысль: куда пойду? Где устроюсь? Думала об этом дни и ночи. Куда? Что? К хамлюге беженке, на свою квартиру? Но квартира давно уж не моя. Там укоренилась чужая жизнь. У меня нет ведь даже никаких документов на то жилье. Судиться? Доказывать? Идти в военкомат? Господи… Да если б и были какие-то права. Как смогу жить-быть с противными мне людьми, рядиться с ними, искать сочувствия? Нет. Не смогу. Не хочу! Я бы лучше, наверное, выкопала землянку, как на фронте, приспособила какое-нибудь ведро под печку и жила — была и такая глупая мысль, — разве мало прожила я дней и месяцев в каких-то норах, ямах. Одна-то пробилась бы и здесь. Да ведь теперь… У меня есть еще двоюродная тетка. Она бездетная, ладно прожила с мужем войну — муж был по брони на заводе. Когда заходила к ним в позапрошлом году, поняла: перепугались, считали минуты, пока уйду. Жизнь без детей превратила их в мелких, скаредных людишек, глухих к любому чужому горю. Муж тетки в войну отрастил бороду, спрятался в нее, дома носил рубахи заплата на заплате, ватные штаны, какие бросают на помойки. Тетка наряжалась не лучше. К ним не пойдешь, даже смешно подумать. Дядя — материн брат — жил до войны богато, широко, помнится, был коммерческим директором на каком-то консервном, молочном ли заводе, и уж совсем хорошо помню, как еще в начальный год войны дядя приносил матери — только что с базы — отрезы шелка, новые валенки, резиновые сапожки, кротовую доху. «Продашь за столько-то! — говорил, утирая лысину красным платком, лицо, отдаленно лишь напоминавшее мою мать, было жадно, деловито. — Что сверх возьмешь — твое… Надо ведь вам помочь… Понимаю. Но… Знаешь сама… Меня — никуда: ни-ни. Свое продаешь в случае чего… Поняла? А что сверх — твое…» Но даже я понимала — ничего такого «сверх» не получится. Дядя, как никто, знал рыночные цены. Назначал верхнюю. Мать — родная сестра — нужна была, стыд сказать, как подставка. Спекулянтов на рынке ловили. Рисковала многим — вещи новые, из-под прилавка. Помнится, доху мать вернула — никто не давал за нее и то, что заламывал дядя. С валенками получилось хуже. Как сейчас вижу, мать пришла с рынка белее мела, закусив губы, в слезах. «Что?» — бросилась к ней. «Валенки..» — пробормотала она, опускаясь на стул. «Что — валенки?» — «Украли… Подошли двое, взяли смотреть. Подала один… Второй парень другой взял. И оба в разные стороны. В толпу… Куда я за ними? Как!»
Плакали обе. Дядя, узнав, посерел, почернел. Денег, правда, не требовал, но и заходить перестал вовсе. Не поверил родной сестре. Даже не знаю. В войну он, кажется, преуспел. От тетки слышала, купил дачу, держал домработниц. Тетя Надя — дядина жена — и до войны на ушко жаловалась матери, у дяди всегда были молоденькие любовницы…