Выбрать главу

Тополь мы полюбили сразу. Может быть, теперь только он и развлекал, и утешал нас своей терпеливо-безмолвной, а летом о чем-то все-таки лепечущей, шумящей жизнью, и часто, открыв окно, мы наслаждались его запахом, шелестом и блеском листочков. В моих драгоценных тетрадях я как-то нашла точную формулу нашего сегодняшего положения, которое — вот она, интуиция! — уже почудилось в ухмылке Качесова. Писал ордер, сопел от наслаждения. По-русски формула звучала просто: «попасть из огня в полымя», а по-английски, там был такой перевод — «выпасть со сковородки в огонь». Так именно я чувствовала себя на новом месте. Сейчас, десятилетия спустя, изведав все прелести коммунального быта, я думаю, что человечество, наверное, поторопилось воздвигать эти жилые массивы, микрорайоны и тому подобное, не научившись в них жить, не приняв за основу бытия особые жесткие кодексы чести и поведения, чтоб без жалости выселять из этих районов пьяниц и наглецов, отравляющих жизнь многим нормальным людям. Ничего такого не было тогда, нет и теперь, но, возможно, будет когда-то, когда люди на горьком опыте, ценой развинченных нервов, инсультов, инфарктов, потерянного здоровья научатся любить тишину, жить без магнитофонов и, может быть, без радио (хватит и телевизора!), научатся уважать покой ближних и пляшущий над головой пьяный дурак станет сказочным персонажем из далекого прошлого! Так будет, я верю, что так будет, и возможно, индивидуальный дом потеснит торжествующее ныне многоэтажье. А пока в нашей благоустроенной на углу главного проспекта текла бурная общественная жизнь.

Коля-музыкант сразу же стал звать меня Лидочкой. Женщин он называл лишь ласкательно-уменьшительными именами. Глядел с далекой иронией. «Ну, понимаю, вы — женщина, декоративное существо, всерьез не воспринимаемое. Ни глубин, ни посвященности. Этого просто не может быть… Конечно, среди вас, женщин, попадаются отдельные экземплярчики, скажем, искусствоведки, поэтессы, критикессы, но ведь вы-то к ним не относитесь, а они, простите, часто и не женщины» — все такое читалось, мелькало в его взорах, ухмылках; руки были очень смелые, наглые, за это он не раз от меня получал — стал уважительнее, но в общем каким был, таким и остался, а я не презирала его, просто не могла по-женски презирать веселого, улыбчивого дуралея с обличьем записного волокиты (случись жить ему века полтора назад, и дуэлянта, гусара, улана). Нет, в уланы-гусары он не годился, потому что был увечен: правый глаз смотрел через полуопущенное веко, отчего казалось, Коля-пианист всегда прикидывает нечто смешное и сногсшибательное. Это выражение в соединении с постоянной ухмылкой, дворянскими бакенбардами, усиками «пшют» и ухватками кутилы делали его одновременно забавным, смешным, добрым и… невыносимым, а лучше сказать, едва выносимым. Он жил один, редко приходила старуха мать, вконец обнищавшая барынька в поеденной молью шляпенции с вуалеткой. Старуха тем не менее держалась высокомерно и строго. Сухо поблагодарив, если мне доводилось открыть ей дверь, она, прямо держа голову, шла к дверям комнаты сына и, манерно стукнув рукой в перчатке, осведомлялась: «Николя, ты один? К тебе можно?» Иногда я слышала, как она что-то внушала беспутному сыну глуховатым, одномерным голосом. Надо думать, внушения эти отскакивали от него, как от стены. Пробыв час-полтора, она уходила все с тем же выражением холодного достоинства на припудренном лице. Сын провожал. Чуть ли не целовал руку, во всяком случае, склонял голову, блестя ранней лысиной, а затворив дверь, раскланивался, как паяц, полуподмигивал мне здоровым глазом.

Комната музыканта, хотя и самая большая в квартире (меня в нее он чуть не силой затаскивал-приглашал), была тем не менее тесна, походила на склад старой мебели, филиал ломбарда. Фигурный письменный стол, похожий более на комод, стоял у окна. Он был с какими-то львиными лапами, с отвалившейся инкрустацией ящиков, где торчали вместо ручек обломанные ключи. Некогда зеленое сукно стола было залито чернилами, в запалинах от утюга или плитки, плитка с чайником всегда стояла тут же. Угол за столом был заставлен пустыми бутылками — некое подобие «энзе» на случай, как говорил Коля, «финансовых затруднений». Стаканы, одна-две немытые тарелки. В остальном комната походила на мастерскую художника, с пыльными цветами на окнах, пузырьками с лаком, кистями, тряпками, палитрой с горой нечищеных, засохлых красок. По стенам журнальные вырезки, главным образом женщины, голые, в чулках, в подвязках. Старалась на них не глядеть. Тут же иконы, чьи-то дрянные дареные этюды, в треть комнаты старый рояль с исчерканным, полуисчезнувшим глянцем, крышка сломанная наводила на мысль — на рояле плясали. «Бехштейновский!» — с театральными жестами раскланивался перед ним Коля. Еще были в комнате лысые бархатные стулья, кровать с никелированными шарами, всегда едва убранная, всегда виден подол серой простыни, мятые подушки. Над всем этим, возвышаясь, прикрывая наготу жестом обломанных пальцев, стояла в углу большая гипсовая Венера, она отрешенно глядела в окно на близкую железную дорогу, как мне казалось с постоянной мыслью убежать или броситься вон. Да! Еще я не назвала два главных предмета кроме Венеры и рояля: это был большой скрипучий мольберт, на котором стояла какая-то яркая полузасохшая мазня, и красивая гитара над кроватью, по-моему, единственная хорошая, ценная вещь, как говорил и сам Коля, «палисандрового дерева с грушевыми вклейками!».