Конечно, мой сын был и сыном своего отца. И, с тревогой вглядываясь в его взрослеющее и уже не совсем детское лицо, я искала в нем угловатые черты подполковника Полещука. Но ведь это был и мой сын. Мой! Моя кровь! Должен же он нести хоть половину моей сути? Такое часто приходило, когда смотрела, как играет он в солдатики один или с Колей-музыкантом. Все в войну, в войну, в войну! У меня не было лишних денег покупать ему игрушки. Делала это редко, когда сын болел, иногда к праздникам. Сын умел занимать себя сам. Однажды пришла вот так с ночной смены и застала его неспавшим: сидел, на полу рядом — груда плотной бумаги, наподобие тонкого картона, ее он всегда покупал сам. Бумага испечатана штампами с изображениями танков, мотоциклистов, бегущих пехотинцев, солдат с винтовками наперевес и на плече. Сын был весел, сообщил — делает армию, а штампы — на одну ночь! — дал ему какой-то щедрый мальчик из класса. К утру армия была готова, отпечатана даже в разных красках: зеленой, голубой, коричневой, черной. «Это — наши, — пояснял он. — Это фашисты». Откладывал отдельно черных и коричневых солдат.
Как ни в чем не бывало он собрался в школу, тщательно вымыл штампы, протер, сложил в коробку.
Смотрела на него. Не спал. Ночь напролет печатал свои армии, вырезал, раскладывал, все тщательно, четко, осмысленно, даже искусно — так же старательно клеил из бумаги броневики, танки, пушки, самолеты. Были у него и рисованные, раскрашенные гвардейцы времен наполеоновских войн, в киверах, с ружьями и даже штыками из булавок. Такие же кавалеристы, гусары, уланы. Он увлекался военной историей. Читал взрослые книги. Это был словно прирожденный воин. Как же так? Мой сын? Я ненавидела войну, я кричала от нее во сне, вскакивала с постели от ее кошмаров, они неизбывно жили во мне, глодали, высасывали душу. Вот, например, снился бегущий человек со снесенной головой, эту жуть я однажды видела наяву. Зубы войны глодали мою душу. На всем теле я носила ее страшные отметины. Из-за этого не любила ходить в баню, но ходила, — коммунальная ванна была еще грязнее, и ею я уж совсем брезговала, мылась только после своей и долгой стирки. А в бане глаза женщин останавливались на мне с удивлением, иные с жалостью: надо же, как испластана баба: грудь, живот, ноги, мелкие шрамы на руках, на боку, коленях, шее — не в счет. О них и сама не помнила, пока не начинала мыться. Испытующе трогающие взгляды отучили и от бани. Стала ходить мыться в душ, где обрабатывали больных перед операцией. Здесь было легче, спокойнее. Следы войны на теле твердели, светлели; к непогоде, дождю, снегу не могла толком спать — все болело, ныло, знала уже: раз болит — через пару дней жди ненастья. Смеялась, трунила над собой: «Старуха, старуха!» Особенно ныла нога, чудом спасенная, напоминала о чуде. В ней, на память, просто воронка, страшно трогать. «Живуча женщина!» — ходячее мнение, глупость. Просто уцелела, а сколько таких, как я, осталось там… Живуча, а я еще была и молодая, тот редкий случай, когда тело не старилось, словно вопреки душе. И лицо, бывало, просто цвело, особенно в марте, к весне, девичьим цветением. Удивляло. Озадачивало. Сказывалось, что ли, мое безбрачие? Эта странная доля, которую я сама будто выбрала и несла? На меня, не скрою, опять заглядывались мужчины и парни, парни, которых была старше, наверное, уже на целое десятилетие! Со мной пытались знакомиться в трамвае, очередях и просто на улице. Но, наверное, мой суровый вид не отпугивал лишь записных гуляк-приставал, которых я ненавидела, отталкивала сразу. «А где это я вас ви-дел? Девушка! Можно вас проводить?» — «Нельзя!» — «А почему?» — «Идите своей дорогой!» — «Ты смотри — какая! Вот это — Ля-ля!» Не до амуров мне было, не до флирта, когда едешь после двойной смены, устала так, что только вот бы добраться, сунуться и заснуть, только бы к тишине, только бы не радио, не стук машинки, не грохот сапог над головой. Как-то сын спросил меня: