— Что ты так смотришь?! — не вытерпела, сердито сворачивая косу в привычно тяжелый круг. Сердилась притворно, чтоб оправдаться.
— Ничего… — отвернулся, стал смотреть в окно, где тополь, только что одевший вершину в яркий майский лист, тянулся в легкое вечереющее небо.
— Петя? Я же… на день рождения… Пригласили… — и еще что-то бормотала пошло-пустое, оправдательно-противное, лживое.
Молчал, не оборачиваясь, глядел на тополь и на закат. Заря за крышами была ясная, высокая. Розовые тона вверху еще чуть светлели, чуть холодели.
— Что же… Я не могу пойти? Я и так, знаешь, никуда не хожу. Могу я… наконец? Могу..
— Можешь… — раздалось через спину. — Только все ты врешь… — он вздохнул.
— Петя?! Как ты со мной? Что это значит? «Врешь». Маме? Мне? — опять оправдывалась.
Сын обернулся. Недетские грустно-насмешливые — теперь словно не мои и не отцовы — его собственные глаза. И они видели меня насквозь, всю меня, всю мою недействительную, неспасительную ложь, путаницу мыслей, смущение, смятение.
— Петя? Почему ты так со мной? Я никуда, никуда не пойду… Почему? Объясни..
— На день рожденья покупают подарок! Не суетятся, как ты. Не мажутся… Не смотрятся столько. Ты как замуж собираешься! Одни волосы полчаса крутишь… День рожденья..
— Я… хочу быть красивой… — жалко сказала я. — Чего ты выдумал?
— И так — красивая. — Он снова отвернулся.
— Ну, хочешь? Не пойду? Никуда не пойду. Все! — взялась за кофту. Я в самом деле была готова никуда не идти.
— Раз обещала — иди! Только никогда не ври, — грубо ответил он и ушел на кухню.
Зачем согласилась? Все уже было смазано сначала.
Самохвалов ждал меня на углу у оперного театра. Был разодет, в новом весеннем пальто, — вечер по-майски холодный, но пальто расстегнуто, виден и новый бостоновый костюм, белая сорочка с галстуком «стрела», дорогие ботинки на каучуке и даже велюровая шляпа, которая не шла к его провинциальному, еще не вписавшемуся накрепко в город лицу, была не по сезону. От его нарядов тотчас еще более выцвело мое неновое вишневое пальто, полинялая косынка, состарились туфли и даже щегольские чулки «черная пятка» сделались пошло-ненужными. Кавалер не мог скрыть, что ждал меня более роскошной, приодетой, а я пришла почти такая же, как ходила на работу. На лице его отразилась мука за себя, за ненужное в данном случае франтовство, но, с другой стороны, может быть, лишь за мой нересторанный наряд. Все это он попытался быстро спрятать, но не смог, покраснел, попытался улыбнуться, улыбка вышла кислая. А когда я сказала, что в ресторан не пойду, Самохвалов нахмурился — глядел на свои желтые чешские ботинки, на меня и снова на ботинки. Кажется, такие назывались фирмы «Батя».
— Так я же… Столик заказан. Днем еще заезжал. Метру полсотни бросил. Нельзя. Не идти… Пропадет. Заказ пропадет.
— Да зачем это: столик, аванс?! Вот еще!
— Так делается. Метр у меня знакомый, ну, не мой, а ребят. Место лучшее выбрал. Официант, Вовка, будет свой. Что ты? Нельзя. Все будет без обману. Аванс же..
— Не пойду я.
— Ну-у, во-от! — теперь с искренним огорчением он снял свою велюровую и снова надел горшком. Лучше б не надевал. Вот на какой-то литографии я видела Есенина в шляпе, с трубкой. И шляпа, и трубка не шли ему. Самохвалов сейчас был похож.
— Шляпу-то зачем?
— Ну, что ты… В ресторан же! Тузом надо.
— Тогда мне хотя бы надо дамой. Потому и не хочется. Нарядов у меня нет..
— Да ну-у-у, бро-ось, — сказал он тогда как-то по-мужски, повелительно-мягко, и это сломило меня. Пошла.
Майские листочки едва пробивались меж розово цветущими на закате яблонями. В холодном небе свистели стрижи. Они что-то знали, к чему-то готовились, простому и ясному, как небо, которое они чертили.
Было все-таки как пытка. Долгая, на весь вечер, но я решила ее вытерпеть.
Пытка началась уже в вестибюле ресторана, где сначала швейцар, а потом старик гардеробщик, оглядев через поднятую бровь мое пальто, все-таки взял его очень небрежно, как берут, скажем, какую-то мазаную рвань, спецовку, не стесняясь ворчать при этом внеразбор, но ясно: вот-де лезут прямо с улицы всякие, ни стыда, ни совести. Это брюзжание читалось на его лице, когда он вернулся и с тем же видом наглого превосходства, собственного знания жизни не глядя сунул бирку. «На, возьми! — брякнула она. — Бери, провинциальная дура со своим разряженным дураком! Ни ступить, ни молвить, а туда же…» Швейцар у входа, весь в желтых позументах, тоже еще раз оглядел меня сверху донизу, снизу доверху. «Да ты, видно, в людях первый раз, — было на жирноватом изношенном лице. — Первый и последний. Таким-то здесь не место». И они оба напомнили мне хамелеонов, когда тут же первый почтительно распахнул дверь, а старик гардеробщик, изобразив сладкую радость во всех сединах-морщинах, выбежал из-за стойки раздевать важную пару: он — в дорогом коричневом пальто, с повадкой крупного чиновного владетеля, она — дама, настоящая, дорогая, отменная, в розовых просвечивающих, прозрачных (почти) крепжоржетах, соблазнительных изгибах, надушенная и золоченая. И как жеманно достойно приседала, держась за него, надевая золотые босоножки-полутуфли.