Выбрать главу

Кто-то настойчиво звал, будил меня:

— Одинцова! Одинцова! Проснитесь!

Я проснулась.

— Назовите ваше имя? — сказал мужской голос.

— Лидия! — сказала я, садясь на кровати, протирая глаза.

— Видите! Я была права! — с торжеством женский голос.

Перед моей койкой, казалось, стоит целый взвод врачей.

— Ни в чем вы не правы, — зло крикнула я. — Заговорила вчера… Палата подтвердит.

В госпитале пробыла еще две недели. Может быть, меня выписали бы раньше, — заболела сестра на сортировке прибывающих, и меня попросили помогать там.

Каждый вечер я шла теперь к Стрельцову. Он ждал меня, и под завистливые взгляды, под горько-веселые словечки мы уходили куда-нибудь подальше от глаз, в угол, в сени, на скамейки во дворе, в ближнюю улицу со старыми, обломанными взрывами тополями. Счастливые часы, когда он рассказывал мне все: свои мысли, детство, прошлое, школу, артиллерийское училище, дни войны… И как он искал меня. Как боялся, что не найдет. Как радовался, когда нашел в тот первый раз. Рассказывал про тот бой, когда я искала его, а он уже был ранен, отполз в тыл. Его, как и меня, подобрали тыловики танковой армии, которая перешла в наступление, опрокинула немцев.

Меня он считал убитой. Так же, как я его.

— Думал, правда, может, и ранило, — говорил он, поглаживая меня по плечу, любуясь мной. — Написал в твою часть. Ответ не получил. Узнал от раненых, ваш полк выбит чуть не до состава роты. О тебе никаких вестей. Да и где тут. Понимаешь сама. Где тут… Говорят, держались вы здорово. Все, кто уцелел, представлены, и ты, конечно, вернешься к ордену..

— Да… Меня уж представляли… Знаю как… — рассказывала свою жизнь.

Молчал, слушал, оглядываясь, целовал меня в волосы, в щеки, гладил мои руки.

Большего счастья я не знала. Господи, господи! Какие это были необъятно счастливые дни, вечера. И казалось мне, навсегда отступил, потерял значение страшный, неведомый закон — плати за всякое счастье, плати горем вдвойне, втройне, в непонятной степени. Закон этот я только начала познавать, я все еще надеялась на его случайность.

— Может быть, мы поженимся? — спрашивал он. — Хочу, чтобы ты стала моей женой! Моей! Лида? Милая. Родная моя. Жаль, не могу еще… Встать на колени. Ну на коленях тебя прошу. Лида? Слышишь?

Зачем я упрямилась? Зачем? Не знаю. Не объясню и сейчас. Я сказала, что люблю его, что он у меня единственный. Но замуж не выйду, пока не кончится война. Зачем? Все на волоске… Вдруг убьют. Искалечат… Страх челюстно-лицевой и здесь не оставлял меня. Кому я буду нужна… Без рук или без ног… Кого тогда винить и спрашивать?

— Не хочешь связывать себя?

— Не хочу… Хочу быть твоей женой. Вдовой — не хочу.

— Но ведь… — Он чуть не плакал. Я видела это. Дура! Последняя дура и дрянь, и все равно я зачем-то упиралась.

— Лида! Поженимся. Прошу тебя.

Откуда во мне взялось столько твердости, зачем?

— Нет, — отвечала я. — Кончится война, и я буду твоей. Во всем. Навсегда. На всю жизнь! Поклянись только, что и ты не изменишь мне.

— Да что ты? — сказал он, мрачнея. — Лида, Лида… Как я хотел… Вот, чувствую, ничего не будет… Ничего. Вот, думал, меня никогда не ранят. А ранило уже третий раз… Думаю, что не убьют, а…

— Ой, перестань, перестань! Родной мой, перестань! — заливалась я слезами, целовала, прятала голову у него на груди. Чувствовала — нет его ближе, родней… теперь и навсегда. — Не говори даже об этом. Ведь я уже один раз пережила все это… Не хочу больше! Слышать не хочу, не хочу-у..

— Ну, что ж, тогда помни, — сказал он.

И была еще одна сумасшедшая, невыносимая ночь, когда мы целовались до самого рассвета в палисаднике, у школы. Алеша не отпускал меня. Не давал уйти. Не то я пишу, говорю… Губы мои болели. Глаза распухли от слез, а душа будто ожила, как почка под весенним дождем. И в первый раз я испугалась фронта… В первый раз содрогнулась, когда вспомнила-поняла: завтра снова туда, на передовую, под пули, осколки, под бомбы. Опять бои, опять раненые, убитые, кровь, трупы, траншеи, землянки, бессонные ночи и тяжкие дни. Но было надо. Тяжкое фронтовое — надо!

XIX

Опять вижу себя на передовой. Уже далеко от тех орловских мест. Далеко. Фронт подкатывался к Днепру, и вместе со всеми шел и шел с боями наш полк, на три четверти новый, незнакомый мне. Остались в ротах кое-кто из командиров, легкораненые, те, что не шли в санроту или вернулись, да еще счастливчики, кого чудом не задело, обнесло, — «заговоренные», и они сами уже верили: так будет всегда. Странно, что и сама я видела эту руку судьбы над ними. Вот сержант Обоянов, большой красивый мужчина из сибиряков-переселенцев, откуда-то из-под Омска. Громаден, мясист, метра два росту, лихие кудри, как бы в постоянной завивке-укладке, знать, предки откуда-то с юга, с Украины. Обоянов даже когда ползет — гора. Воюет с первых дней, а ни одна пуля в него не попадала, не задело ни одним осколком. Болтали: знает «слово», талисман от пуль носит. Иные напрямик спрашивали. Обоянов покатывался, ржал на такие вопросы. Он именно ржал каким-то жеребцовым хохотом: и-го-го-го… и-го-го-го! — обнажал крепкие, с костной желтизной зубы. «Есть! Айда в сторону, покажу! И-го-го-го-го». Окапывался он всегда лучше всех, даже лопатка была у него какая-то особенная, шире, мощнее обычных, не саперная. Говорили, привез ее из дому, из Сибири. С лопаткой не расставался, холил, носил постоянно спереди, на бедре, для чего пришил к брюкам специальный ремень. Один край лопаты был заточен — чини карандаши, им же резал хлеб, рубил ветки, тесал что надо, — сталь у лопаты словно не тупилась. Окапывался же, как крот, мощными бросками, с какой-то удивительной сноровкой, раза в три опережая других по времени, да и окоп ему требовался не маленький — в полтора профиля. Бывало, и мне помогал рыть ячейку. Пока солдаты долбят, ругаются — он уже сделал дело, сидит в ячейке, подправляет лопату напильником.