В дни затишья особенно боялась снайперов. Сколько раз из-за них погибали нелепо. Попала под снайпера и я. Надо было перебежать в соседнюю землянку, там снайпер ранил кого-то из бойцов, и я уже бросилась к выходу, когда старшина-старик Пехтерев, временный командир взвода, остановил меня и велел надеть каску. Я было даже вывернулась: «Нет каски!» — «Возьми мою!» — подал, я со смехом надела. Так же усмехаясь, вылезла из землянки и не стала пригибаться. «Вот тебе! Раз заставил..» Тут же я повалилась от удара по голове. Показалось, с маху хватили железным прутом. Пуля сдвинула каску едва не поперек, но не пробила, срикошетила, осадив в металле полурваную вмятину. Все это я установила уже в траншее, сидя на дне, ощупывая то голову, то каску, то снова голову. Ломило затылок и лоб. Большая старшинская каска спасла меня, будь без нее или даже в своей, снайпер попал бы мне точно в глаз, в переносицу, ниже лба — верная смерть.
Не легче было в затишье и ночами. Спалось тревожно. И по-прежнему я боялась внезапной атаки и плена. Даже гнала эту мысль: «Плен? Что они тогда со мной сделают?» Лучше не думать, не представлять.
Как-то нигде не говорится, что и немцы ходили к нам в тыл, забрасывали разведчиков, ударные группы, снимали и боевое охранение. С чьей-то легкой руки, с бойкого пера шло-пошло. Немцы — трусы. Фрицы — дураки. А они до самого конца войны были отчаянные и злобные солдаты, гораздые на выдумку и на подлость. Немцы были всякие, но опаснее всего раненые и эсэсовцы, сопротивлявшиеся, как маньяки. Во втором батальоне на допрос привели пленного. Здоровенный немец, легко раненный и связанный. На допросе отказался отвечать, пока не развяжут. Развязали. Начал давать показания, неожиданным ударом сбил стоявшего за ним часового, мальчишку из пополнения, вырвал автомат, едва не положил всех, если б особотделец не успел выстрелить из пистолета.
Случаев всяких по фронту и передовой — не счесть. Анекдоты мешались с правдой, явь с враньем. В каждой роте-батальоне объявлялись свои Мюнхгаузены, их слушали, вроде бы верили, дополняли сами отчаянным, сладким, дурным враньем. Ходила, например, такая сказка. Некая, чья-то молодая красивая жена до того истосковалась по мужу, купила на толчке военную форму, пристроилась к эшелону, добралась до фронта, нашла часть, определилась при муже санинструктором — да мало ли чего еще… Сказкой затравливали ноющую душу.
Бывало, вечерами в землянках кто-то вспоминал про свой день рождения, и все начинали счастливо суетиться, искали, чем порадовать именинника, обязательно дарили что могли: трофейную фляжку, зажигалку-щелкушку, трубку, сигареты, мундштук, ножик. Собирали какую можно собрать снедь. В ход шло домашнее сало, немецкие галеты, раздобывали тушенку, иной раз находился и спирт. Жертвовала и я, когда был. Мне давали крохи. Спирт на фронте драгоценность, и его либо уж пили сколько могли (редко такое), либо крохоборили, держали до случая. На «стограммы» шел лютый спор и любой заклад, как и на табак.
Собирались в землянке потеснее, разливали по кружкам сколько было. Кто не мог пить так, разводили водой, снегом. Отчаянные махали спирт залпом, чтобы потом, с видом проглотившего змею, выдыхать или захлебывать из кружки. Пили за именинника, за победу и словно бы обязательно за меня. Господи, сколько бы я прожила, сколько счастья у меня было, сколько здоровья, если б сбылись эти фронтовые земляночные пожелания. И сколько бы я выпила! Держалась как могла. А было мне нелегко.
— Лидочка! Сестренка! Уважь!
— Лидуша. Ну? Родная?
— Не могу.
— Ну хоть губки приложи!
— Вот так!
— Ну еще глоточек? За нас? За победу!
Вот тут и попробуй не выпей. Всякий раз еще как-то так получалось, будто я была именинницей. Ко мне тянулись с поздравлениями, мне улыбались, мне подкладывали лучший кусок. Меня хором упрашивали выпить. И от меня все ждали чего-то, что словно хранилось у меня в избытке, избытком этим я должна была оделить каждого, кто тянулся ко мне с кружкой и с улыбкой. Как могла, я раздавала это «что-то» — что, не знала сама, но чувствовала: оно очень им нужно, этим людям, солдатам, мужчинам.