Кремнев вернулся часа через два и сразу стал устраиваться спать, постелил шинель, достал какое-то подобие маленькой подушечки.
— С ночи пойдешь в секрет? — спросил кто-то.
— Спать хочу! — сказал снайпер и отвернулся.
Его не тревожили. Даже не шумели. Говорили шепотом. Велика слава человека с тремя серебряными кругляшками «За отвагу».
На рассвете я проснулась и увидела, что Кремнева на месте нет. Не было и его винтовки. За землянкой росный сентябрьский рассвет. Желтая ветровая заря светила на востоке. Было еще вроде далеко до солнца. И земля пахла мирной осенней свежестью. Я подумала почему-то, как прекрасен рассвет без стрельбы. Просто один рассвет. Ранняя рань, когда и глина на бруствере сияла жемчужной роской… Меня томила мысль, где снайпер, и тихо-тихо я стала пробираться, переходя за выступы траншеи, пока не увидела Кремнева. О женское любопытство! Снайпер сидел на корточках и словно дремал. Он как будто совсем не собирался стрелять. Повернул голову на мои шаги, безразлично посмотрел и только помаячил рукой: «Дальше не ходи!»
Я остановилась, думая, что сержант погонит меня, но он даже не смотрел больше в мою сторону и опять словно задремал. В это время солнце взошло над степью и край бруствера, обращенный внутрь, озолотился влажной песчаной глиной. И тотчас Кремнев встал, надел каску, осторожно поднял винтовку, тихо-тихо уложил ее в подготовленную заранее ложбинку-выемку. В движениях его было что-то охотничье, профессиональное. Так, может быть, готовятся, ждут уток на перелете, какую-то другую крупную дичь, которая вот-вот должна появиться. Солнце поднималось. И вдруг Кремнев легко встал на заранее отрытый приступок, приник к прикладу. Через секунду гулко хлестнул выстрел. С полосы послышался крик. Все смолкло. Я напялила каску, осторожно выглянула за бруствер, но ничего не увидела, кроме травяного, кой-где взрытого пространства с бугорками и кустиками полыни, освещенного сильным настильным солнцем. Кремнев снова припал к прикладу, словно хотел стрелять еще, но не выстрелил, а, поглядев, медленно опустил винтовку в траншею, слез с выступа, стал чистить запачканные песчаной глиной сапоги и колени.
— Убил?! — не то крикнула, не то прошептала я.
Он ничего не ответил, только поморщился и, подойдя, чуть отстранив, протиснулся мимо. И опять запомнилось, как радостно-изумленно светился его не знающий ни пощады, ни сомнения голубой глаз.
Снайпер-немец больше не стрелял.
XXI
С Ниной, инструктором из второй роты, мы сдружились не сразу. Слишком дикой, независимой, упорно молчаливой оказалась тощенькая эта девчонка — тонконогая пигалица в болтающихся сапогах. Сапоги болтались, несмотря на ватные брюки. Таких хлипких, ледащих девчонок я не видала на передовой, хотя здесь и вообще женщины встречались редко. На правах старшей по возрасту, званию, фронтовому опыту я пыталась ей помогать, подсказывать, но скоро отказалась от затеи. «Сама!» — было главное Нинино слово. «Сама я..» И тут как хочешь, ничего не докажешь, не будешь ведь кричать, что этого самого опыта, горького, кровяного, выползанного и выстраданного, не заменишь никакой спесью, самоуверенностью, никакими кубиками, «шпалами», а теперь вот новыми еще погонами. Да и не хотелось мне доказывать какой-то, по-русски если сказать и по-фронтовому, з…, что за плечами у меня уже двухлетняя с лишним война, и не где-то по тылам, штабам и обозам, хоть война и там — война, не хотелось говорить, что сидит во мне, как вбитая навек, и эта Курская, Орловская, и Днепр, и, как там ни крути, Сталинград — первое крещение под «юнкерсами», что где-то там, внутри меня, госпиталь, челюстно-лицевая, та годовая голодуха, эшелон, без меня умершая мать, которую я даже не повидала. Два с половиной года? Много это или мало для человеческой, девичьей жизни? А раскинешь умом, и получалось много, господи, как много, будто не одна прожита жизнь. Иным на веку и десятой доли такого хватит. Много. Господи, как много… Вспоминаю имя Божие, была крещеной, росла неверующей, такой, наверное, и оставалась, а не раз молилась неосознанно эти годы кому-то, спаси, сохрани, не дай свершиться… Просила и теперь. Где-то далеко, в Белоруссии, полевая почта 73176, воевал единственный теперь для меня мой родной человек. Мой! Так звала его про себя — Алеша. Алешенька! Мой, я не знала, сколько, насколько. Знала, м о й и, точнее сказать, всегда будет со мной, на всю жизнь теперь, а душа выгорала, болела, тревожилась, трепыхалась пойманным воробушком. Детство. Золотые дни. Темная застреха, куда лазали за птичьими яичками, заставали рукой теплое, в дрожь вгоняющее… Пачкала чернилами грудь и бюстгальтер, лила счастливые слезы на треугольнички полевой почты. Почта. Полевая. Фронтовая. Кто получал? Вспомни. Строчки еще вымазаны, зачерканы. Штамп цензуры. Понимаешь — неизбежность. А душа бунтует, может, там самое главное хотел он сказать, и кто-то читал, черкал, может, насмешливый, злой, равнодушный.