Выбрать главу

Это было волчье время в русской жизни, но, по себе скажу, с каким вызовом наперекор билось живое сердце.

На этот вечер я пошел, но не по-бальному, а по-своему.

В «Записках» у Никитенки рассказывается, как на приеме у Авраамия Сергеича Норова, министра народного просвещения (издателя «Путешествия Игумена Даниила ко Святой Земле» XII в.), Никитенко встретился с Хомяковым: еще не входя в зал, он услышал разливную французскую речь и узнал голос Алексея Степаныча, а войдя в зал, приостановился, пораженный нарядом Хомякова.

Я тоже был не попросту наряжен. На Хомякове, под щегольским армяком, красная шелковая косоворотка навыпуск, а на голове тюбетейка — все как с лукутинской лаковой коробки. А на мне не тюбетейка, — свои закрученные вихры, никакого армяка, но тоже, только стиранная, очень нежная, красная косоворотка — взаправку, а поверх, вроде китайской курмы, необыкновенно мягкая кубовая куртка — Теофиль Готье одобрил бы. И я уж одним этим своим нарядом был и согрет и обласкан.

Много старых знакомых я встретил, и новые — я всматривался. Все на меня так хорошо глядели — или это мое красное очаровывало? — и такое у меня было чувство, точно меня баюкают, покачивая.

А когда кончилось отделение и стали выходить в большую залу, и я со всеми, и не один, а целой ватагой подвигался к выходу, а было очень шумно и нетерпеливо оживленно: я отвечал и что-то спрашивал, — вдруг кто-то резко дернул меня за рукав и я невольно остановился. И увидел: прямо на меня не шел, а по-своему, как налетал с необычайной быстротой — —

«Найденов!» — шепнул мне кто-то, да я и сам не обознаюсь. И мне бы тут, хоть для вида, застёгнуть мою курму, а я распахнулся. И услышал тот самый режущий звук, от которого леденело на сердце:

«Убирайся вон!»

От меня отстранились. Но я не пошевельнулся. Это толкающее «вон» меня не сдвинуло. Я так и застыл в своем упоре, горя всем своим раскаленным. Но тут кто-то тихонько, как за взрывчатое или за больное, за руку взял меня и на ухо, и очень убедительно, не совсем по-русски: «Сам уходите, позовет людей, прошу вас, выведут!» И этот голос очнул меня: это был классный надзиратель, учитель французского языка Лекультр, которого все любили.

И я пошел.

И все смешалось, как на месте взрыва.

А какой долгой показалась мне дорога из залы по лестнице — ступенька за ступенькой — в раздевальню. Передо мной расступались. Я ничего не слышал. И только весь мой путь одни — и все я принимал к себе: и эти вспыхивающие зеленым гневом и эти любовью горящие глаза.

Столько лет знакомый швейцар, он подал мне пальто, чего никогда не бывало. Я ему поклонился и вышел на волю.

Была свежая, подмороженная после дневной капели, первая весенняя ночь. Звезды, как ледяные колючки. И одна из таких, ледяная, вспыхнув, морозом обожгла мне сердце:

«А что, если б взять и поджечь?»

И не обернувшись, я пошел домой: с Басманной мне на Землянку — два шага.

* * *

Поутру я ехал на конке в Университет. О вчерашнем не было мысли. Я думал о зверях: о каких зверях начнет свою лекцию профессор Богданов, и о «кинетических» формулах Столетова — я на первой скамейке, и с доски мне видно, как несутся меловыми птицами дифференциалы и меня всегда волнует форма, а в чем дело, не разобрать.

Сосед развернул газету. Я покосился. И сразу мне бросилось — под носом-то я еще увижу. Я и еще прочитал: не верю глазам:

«Пожар Александровского Коммерческого училища».

КОЧЕВНИК

За два года моей пензенской «поднадзорной» жизни, третий не считается: «на казенной даче», я переменил тринадцать комнат. И вовсе не по неуживчивости моей я метался с улицы на улицу. Хоть я и вижу себя, чего не приснится, — мчусь будто по степи на коне без дома и пристанища вольный, а на самом деле, я очень привязчивый и как это трудно мне расставаться, и как нелегко привыкать. Все комнатные перемены происходили по «недоразумению». Иначе не умею определить. То дом сгорит, то помер хозяин, то, как случай с бабушкой Ивановой, украли у бабушки серебряные ложки...

Расскажу все по порядку. Может, кого и научу уму-разуму, в котором «уму-разуму» сам я всю жизнь нуждаюсь.