Выбрать главу

Узкий, в четыре ноги никак, и думать нечего, не протиснуться, облезлый коридор — желтые окна на улицу: снаружи, прислоня лошадиными наглазниками лапы, кое-что еще можно разглядеть, но из коридора на волю — я различаю дымчатые чучела — рыла́ тарелками без носов. А по стене с серыми под потолок нежилыми полуокнами во двор стойла: девять стойл, десятая кухня.

Кровать, стол и табуретка. А больше, как ни тыкай, ничего не помещается, хотя бы и самый простой шкап с ящиками без замка, и только под кроватью свобода: лошади стоять тесно, но другому домашнему животному, копытному без рогов, поджав хвост — под стать.

Все стойла была разобраны под учеников Пензенского Землемерного Училища. Зеленая землемерная форма подходила к цвету Лукреции. И суставчатые руки ее тонким зеленым кантом обшивали густую табачную мглу, когда загоняла она жильцов по стойлам.

Летнее время — самая пора ученья землемерам старшего класса. Один из младших после экзамена уехал куда-то домой, стойло опросталось, меня в порожнее и впустили.

Только у меня дверь на ночь закрыта, а другие стойла — дверь во всяком, а не закрываются, и всю ночь в коридор торчат пушками ноги: народ все рослый, в стойле не растянешься. Да и по смыслу слова: в стойле стой, а для ро́звала лежанка.

Гнездо Лукреции на кухне, тесно, как в стойле. А спит Лукреция на мягкой луковой кожице в бельевой корзинке: голова — в мешок с картошкой и капустой, а ногами — в морковь. И спит ли она точно или прозябает, как все в природе, что слышит, видит и чует, но человеческому уху немо.

Мое стойло крайнее, стенкой к кухне, а дверь против дверей на волю: зимой самое теплое, с проду́вом — входят и выходят то и дело, и дребезжит простуженный звонок.

Когда в коридор из парны́х стойл грозят, высовываясь ноги, а иззвонившийся за день колокольчик, спустя персиком язык, сладко спит, слышу сквозь гул осиновых трепещущих листьев курлыкающий скрежет, пересквы́ривающий в неистовую свирель.

Мой хваленый подземный слух — а мне и невнятно, слов я не могу разобрать: Лукреция во сне разговаривала сама с собой — да сама ли только с собой?

По наивности все это я приписывал действию лука. А на самом деле, конечно, это было не луковое явление, но какое? И почему мои соседи, я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь подал, хоть раз, этот такой жуткий нечеловеческий разноладный голос, а ведь лук — основа нашего корма.

Лукреция так и осталась для меня загадкой: про нее мне некого было спросить, а ее не спросишь. Одно я понял, что несет она в сердце едкую горечь — эта луковая горечь ею и водит в тайный час ночи, и все для нее ого́ркло, и смех и песня, мечта и надежда, а ее сонный страх, как всполох.

* * *

Не знаю, как в стойлах землемеры долбили учебники и ухитрялись работать над топографическими чертежами, а у меня книга валилась из рук. Или потому что перед ними всегда был зачетный кулак — хочешь не хочешь, а я на своей воле — сам за себя?

О «писчебумажных мельницах царя Алексея Михайловича» я прочитал с карандашом и выписками, — а дальше? Слыхано ли, чтобы ученое сочинение по одной книжке? Нет, ученого из меня не выйдет.

Продолжаю перевод Иерусалима, пространные разыскания о природе «суждений», как из детских простейших вырабатываются в сложные самого Иерусалима. Вот кто книжек-то перечитал! Ему с ними, как с камушками разбираться — конца страницам не видно.

На моем столе моя рукопись-перевод и мухобойный Иерусалим, а на коленях кирпич Павловский — работа не спорая. Да без Ершова какая прыть, не перед кем показаться: «вы сегодня четыре страницы вашей «Логики», а я за день десять “Гносеологии!”» Нехотя, а вспоминались номера: какая это была веселая работа!

Мои соседи землемеры — мои сверстники. А Живляков, из всех его приметишь по ногам, да и руки в стойле на ночь не умещаются, будет и постарше меня. Но никому ни до каких «суждений», хотя рассуждали здраво и вообще люди хорошие.

Под Лукрецией мы жили дружно.

За вечерним чаем — без лука, свой — я прививал моим товарищам мой шатающийся, но с моего голоса уверенный марксизм, и рассказывал из истории революционного движения — примеры горячей юношеской мечты, жертвенности, терпения и пропада.

* * *

Три громких пензенских имени: Д. А. Юрасов (1842), Н. П. Странден и П. Д. Ермолов. «Каракозовцы» — Авраамы революции. И участь их общая: приговорены к смертной казни, отбыли каторгу, поселение в Якутской области и через 20 лет кочевья, пройдя через все сибирские пересыльные тюрьмы, вернулись на родину, в Пензу.