Все ушли со двора, в доме одна Оде. Был тихий день, тепло.
«Куда задевалась моя палочка?» — с этой палочкой Оде бегала последние дни, играя в свои игры.
Оде шарила по углам: ну, не помнит, куда сунула. И вдруг видит: из-за печки кошка — в доме не было кошек — и очень большая, таких она никогда не видела — серая, белое брюшко и голова большая, несуразная, ярко-зеленые глаза, а длинный пушистый хвост трижды обвивался вокруг шеи, и вся светилась, точно из хрусталя.
Кошка ласково посмотрела и протянула ей длинную мохнатую лапу: когти выблескивали из-под пальцев.
Оде ничуть не испугалась: или оттого, что уж очень чудная кошка, неправдошная. Не испугало Оде и то, что лапа с блестящими когтями показалась чересчур холодная и какая-то легкая, приставная.
Как по волшебной указке, палочку Оде нашла сейчас же. И прямо за дверь во двор прыгать белкой и кружиться мышкой. Она представляла себе как во сне: она играет в саду — серебряные и золотые яблоки и искрящиеся музыкой деревья.
(По тем местам яблоков не водится, репа взамен их).
И только к вечеру Оде угомонилась, часов она не замечает, не замечает, что давно вернулся отец и мать и сестры.
За ужином она вспомнила про свою палочку.
— А что эта кошка, откуда она?
— Какая еще кошка? — нетерпеливо сказала мать.
— Да там! — Оде показала на печку.
Не обратили внимания, и только потом все вспомянутся! Да, было не до кошки. Отец — он потерял всякую надежду побывать на родине, и вот, по какому-то милостивому манифесту, получил свободу: с него сняли надзор и только ограничения, как бывшему ссыльному, но это касалось Петербурга, Москвы, Варшавы, а в Познань, родной город, путь чист.
Как спать ложиться, Оде тихонечко к печке. И не ошиблась: за печкой сидела кошка. Оде сама ей протянула руку.
В ответ кошка повела та́к усами — и без слов ясно: не надо было Оде говорить про нее, и никто чтобы не знал о ней.
И долго держала она руку в своей холодной когтистой лапе, потом плечами так сделала, как вздохнула, и отпустила руку.
В эту ночь особенно чутко веретено вертелось и горький голос закатывался из жужжащей нитки.
Слышала мать и из глуби ее чувств подымалась перед ней со счастьем мужа неизбежность разлуки — разлуки навсегда.
А у отца, он тоже слышал, тлела горечь свиданья — ведь время, как вода, сотрет и самую глубокую память бесследно.
Но веретено вперемо́ть крутилось, баюкая, отдаляя срок.
И для Оде, в ее волшебном саду, в эту вещую ночь музыка была такая — так сама она рассказывала поутру — отчего-то вдруг плакать хотелось.
Тайна матери — невыговоренное предчувствие разлуки; тайна отца — невыговоренное предчувствие разочарования. И у Оде была своя тайна.
И всякий день Оде встречалась со своей странной подругой, рассказывала ей о своих играх и о чудесных снах.
Кошка слушала, навостря уши, видно было, ее забавляли наивные детские рассказы и как, еще не вросшие, слова выговариваются с передышкой. И каждый раз, как уходить Оде, она долго держит ее руку, не отпускает, не отпустила б! — долго держит и всегда так плечами сделает, как вздохнет.
И уж Оде тянет в дом — она не так бегает по двору, как раньше день-деньской, а все около печки.
Ее удивляет, что хвост у кошки такой пушистый, а легкий как пар, не ухватишь, и такие острые когти, а ничуть не больно, только холодно. И как-то взяла она ее за лапу и губами подула, лаская — и как будто не так стало холодно. И забывшись, все просила сказать ей, почему так холодно?
Немая, с грустью смотрела кошка и в ее зеленом переливном взгляде было, как в той музыке, вдруг плакать хотелось.
Отец и мать забеспокоились: что сталось с Оде, о чем все думает и из дому ее не выманишь, а ведь еще так недавно со двора не дозваться: все-то около печки и кому-то рожицы строит и разговаривает: если это в игру — странная игра! или вдруг заплачет...
Пробовали говорить, а Оде только улыбается лукаво — так дети улыбаются — это их тайна, такой лукавой улыбкой завешана.
Но особенно не настаивали: не мешает.