Насытив свое любопытство на всевозможных превращениях, добравшись, наконец, до русалок и хвоста двойника, я задумался.
В «Игроке» у Достоевского есть намек на загадочное явление: «безобразие». «Я не умею себе дать отчет, что со мной сделалось, в исступленном ли я состоянии нахожусь, в самом деле, или просто с дороги соскочил и безобразничаю, пока не свяжут». А у Казака Луганского (В. И. Даля) я нашел живой образ безобразника: помещик Иван Яковлевич Шалоумов.
«Он по дням, по часам, по неделям, принимал на себя временно и поочередно всевозможные нравы, и был сегодня не тот человек, что вчера, иногда вовсе не тот, что час тому назад: утром скуп до невозможности, к обеду благоразумный хозяин, к вечеру мот: в понедельник сердит и брюзглив, во вторник насмешлив, в среду отчаянно весел, в четверг учен, глубокомыслен, в пятницу богомолен, в субботу страстный игрок, в воскресенье затеям нет конца и весь дом вывернет вверх дном». И внешне он переиначи вается: «когда он являлся в халате, это означало, что он намерен быть хозяином, домоседом, отцом семейства; если выходил поутру прямо в сюртуке, то это значило, что он будет человек крайне деловой; если же в коротенькой курточке, то это была одна из самых дурных примет, и очень походила на расправу со всей дворней; вовсе же без верхнего платья, в одной только расстегнутой настежь жилетке или в щегольском убранстве показывали, что барин будет отчаянным весельчаком». Но он не только обращался в самых разнообразных людей, действуя по душевному убеждению, — «и все это он желал, может быть, сделать, все это являлось у него уже в готовом, действительно исполненном и сделанном»; он обращался также и в зверей и птиц: кричал петухом, собакой, конем, теленком, выл волком; но также и в инструменты. Но, превратившись в контрабас, сорвался.
«Иван Яковлевич схватив меня с необыкновенным жаром, вытащил на середину комнаты, поставил перед собой и, перебирая пальцами левой руки мне по лицу, пилил меня правой рукой поперек живота, подражая голосом контрабасу. И вдруг закашлявшись, и как будто вздумав что-то новое, опрометью побежал из зала в свой кабинет. Все затихло в ожидании. А в кабинете раздается какой-то глухой и дикий голос».
«Желание», — это магия для всяких превращений и без всякого посредства и вне условий: я захотел и тотчас сделался из «самого себя», ведь и месяц и заклинания и тарантулова свеча без желания, — никакого действия. А бывает и нехотя, а превращения налицо. Или действуют тут подлинно магические, а без всякой магии, эти самые «кокосы», — какое же волшебство в долбушках? И разве я когда-нибудь наступал, желая, на чью-нибудь тень?
«Убийца», — «поджигатель», — «беснующийся миряк в кругу бесноватых кликуш», — все это громко и цветисто на моей выцветшей, как вызвезденное небо, бездонной памяти, но в моих глазах и чувствах лишь выцветшее прошлое. А любопытно «теперь», — мое настоящее! А я вам скажу, кто я.
Я — нянька Анисья (Анисья Алексеевна) и я — горничная Аннушка (Анна Борисовна) и я же, — повар Дементий (Дементий Петрович). Загляните на кухню, правда, час неподходящий, и не надо, — после суетного дня ожиданий (во всех приемных обязательно надо ждать), пустого, но обнадеживающего обещания, грубых окликов, нечаянных толчков и когда вместо плевка приходится смолчать, после всех «кокосов» дня, ведь это единственные часы, когда я за своей работой и без всякого тормошения и никто меня не дергает и в тишине: с двенадцати ночи и до трех или немного позже.
Отрываясь от беспокойных сливающихся строчек, в раздумье, я вдруг замечаю (я как очнулся во сне, продолжая сновидение), что я не один: под кастрюлями горничная Аннушка с поджатыми губами, — я не решаюсь спросить, что ее сегодня так расстроило, какая забота? Знаю, все у нас в доме на ниточке держится, — а вот и нянька Анисья, знаю, как ей трудно, а поднялась к плите, спасибо, это она осторожно ставит на стол к рукописи мой волшебный «фильтр», — кофе, и отошла в угол, где висят щетки, и где примостился спиной к ордюру, вижу, «философ» повар Дементий; набивает из окурочного табаку вытянутые, советским способом, использованные гильзы, спасибо, — я закуриваю его папиросу, все-таки вроде настоящей, только надо очень много... А иногда и без всякого вдруг, подпершись кулаками, мы совещаемся, как исхитриться, как будем жить завтрашний день: от монпансье у меня коробка и в ней весь мой золотой запас, — розовая обожженная спичка, должно быть, как вытряхивал, из кармана попала. Есть у Э. Т. А. Гоффманна рассказ о обращенной в скрипку, о певице, которой отец запретил петь, я очень понимаю ее чувства, но мне никто не запрещает писать, а у меня часто нет возможности присесть к столу и как раз, когда «кипит». И кажется, все бы шваркнул, — но куда нам идти? И вот среди глубокого молчания, в тишине ночи, — весь Париж опустел и затаился, какой покинутый для бездомного час!— нянька Анисья начинает свою сказку о «землянке», — о такой землянке, в которую есть вход, но выхода нет, и как в этой землянке спокойно лежать и ничего не надо, — и я представляю себе зеленое, мох, сыровато (и как далек я от «черной дыры», куда суждено и неизбежно «провалиться») и какой мир ложится на душу и ничего не страшно и сам наш неизбежный пропад. Землянка! Но ведь это, я говорю, — это мое, мои слова, мой голос, мой взгляд, моя сказка.