Выбрать главу

Лицо ее было не русское, очень уж белы волосы и этот Яблоновый овал, но произносила она слова чисто по-русски, как московская, а пела задумчивым голосом и с каким-то отчаянным надтреском — или такое от без передышки, не переставая петь?

Когда поют, я всегда гляжу в рот: на губах очень явственно, я чувствую, как играет душа — весь человек со всей его тайной и со всей под улыбкой скрытой болью.

Она пела, повертывая плечами и притоптывая — душу свою измученную и оплеванную:

Ну-ка Трошка, двинь гармошкой, жарь, жарь, жарь! Ты, девчонка, в бубен громче вдарь, вдарь, вдарь!

И с гвоздящим звуком, из глубины тоскующих звуков вдруг обдал меня голос и я вдохнул его с подголосьями до самого сердца. И как плетью всхлеснуло меня.

Я и тогда — я давно это понял, что такое загубленная жизнь человека, и не от людей загублена жизнь — бедные вы, бедные люди! — а по судьбе — по жестокой доле отмеченного там человека. Я и сам ведь — не помню когдаили всегда я чувствовал себя «отмеченным» и оттого в моей душе звенит: «вдарь-вдарь-вдарь!».

Из палатки выскочил молодой человек, лет за сорок, с красным, крылящим концами, платком вокруг шеи и, взмахнув руками, взлетел выше лесковского Павлина — бесстрастный, понукающий к работе хозяин шарманки — я так и ахнул: Иорик! Но это был не Иорик, а Ерник; сделав воздушный круг над Павлином, он опустился на землю и, ломая руками пространство, пошел вкруг — все чаще, скорее и крепче хозяйского «валяй»! И она, как подпруженная, закружилась, и в кругах ее «грусть — тоска — моя» по жгучей звенит:

«Есть милой — нет милова — все равно — лишь бы водка да вино!»

Высоко на монастырской стене, прячась между зубцами, стоял монах. Он был весь в черном с четками, замотанными на белой, белее стены, руке.

Я невольно его увидел, оглядывая ржущую от удовольствия толпу, упорно напиравшую к подстегивающему хозяйскому «валяй» и к гвоздящему «вдарь» — песня не прерывалась, Ерник бесновался.

Я пристально поглядел на монаха и что-то знакомое показалось мне: из-под черной его скуфьи вились зеленые волосы: Иорик! И я хотел было крикнуть туда — через головы: Иорик. И остановился: я увидел или мне это показалось — моим приближающим дали «подстриженным» глазам: на молодом еще, но как-то досиня оттененном, лице монаха из правой рассеченной брови капельками текла кровь.

Красный был день, жарко, как бывает только вдруг после Ильина дня — астраханский зной раскалил Москву, заваленную арбузами. Поздно вечером я возвращался с Девичьего Поля самым легким путем по берегу Москва-реки. Розовый месяц — над московскими сторожами — вызванивающими часы, колокольнями старинных монастырей Андроньева, Новоспасского, Донского и Симонова. В розовом по берегу светились и блестели змеиные камни и волчьи зубы.

И всю-то мою татарскую сакму — прямая дорога до Полуярославского моста — трензелем звенело во мне, но не умирающий трензель Стравинского, а расплавленное льющееся серебро — тупыми гвоздями било по-живому, заковывало сердце:

«Ты, девчонка, в бубен громче вдарь, вдарь, вдарь!»

Осенью с началом ученья я покинул свой насиженный чердак и вернулся в комнаты к своему столику. Только у меня и у старшего брата по столу. Мой очень маленький, но все-таки есть, где приткнуться, разложить книги, а главное тетрадка — записываю «мучительные» слова. На моем столе, как тут у меня Фейерменхен, караулит хрустальный козленок, под часовым треснутым колпаком стоит — «никто руками чтоб не полез трогать», а с козленком белый вороний остов — ворона собственной выварки, и блестят осетровые кости — кости ни за чем, верно, для глаза.

«Юрий Милославский», увлекший Ивана Александровича Хлестакова «под сень струй», меня отпугнул фальшью народной речи; я зачитывался Лажечниковым, нашим русским Вальтер-Скотом. Вот было б рассказать Иорику — порадовалось бы его английское сердце!

С осени стали поговаривать на Москве о новом, выписанном из Лондона, чудесном парикмахере. В самой шикарной парикмахерской на Кузнецком у Базиля вы могли его увидеть. Базил и Теодор — первые московские куаферы.

Рассказывали, что брея, англичанин занимает клиента такими прибаутками, хоть с час сиди в мыле под бритвой, развеся уши или вытараща глаза, как хотите, и не дыша: фокусы проделываются у вас под носом, как подлинное наваждение. А фокусы действительно были точно что аглицкие: парикмахер, походя, глотал бритву, превратит мыло в сверкающий Монблан, а вспрыскивая духами, подымет такой пенящийся душ, не различаешь ни зеркала, ни гребешка и никакой посуды и флаконов, все окутывалось лондонским туманом, а из облаков вдруг раздается звук, похожий на рожок — и видение исчезло. В рассказах вовсе не упоминалось о колдовстве: «глаза отводит»; напротив, подчеркивалось; фокусы, с прибавлением — «аглицкие».