И чай поутру и обед, все мне наверх тащат — ноздри и белые глаза из наверченного вылинявшего, а когда-то пестрого, тряпья, и пахнет кумачом. Она подымается ко мне тяжело и особенно ей тяжело утром пролезать с подносом в мой закуток, ни одного слова — так и не знаю какой голос у Луши. А когда к вечернему чаю я возвращаюсь из библиотеки — в Лермонтовской я с обеда, потому что в моей комнате невыносимо, такая холодина! — я слышу голос хозяйки: Анфиса Семеновна поет с клекотом, бесконечно и в любую погоду. А у Люды — хозяйская дочь, гимназистка — пищик. А у Фрони, подруга Люды, темный, как ее глаза, а поет она без слов, мыком.
На Святках Люда и Фроня показали мне Пензу.
Я ходил с ними на студенческий бал в Дворянское собрание. Я был единственный в смокинге. И меня с любопытством оглядывали. А мои спутницы были счастливы.
Я любил танцевать и, танцуя забывал и мою сгорбленность — «сдуженный», и глаза, «подстриженные» глаза, как потом читая в больших собраниях, весь уходил в звуки моих слов. И Фроня и Люда тоже любили танцы: Фроня с запыхом, мыча, а в желобке над спелым блестка-потинка, — «ух!» Люда лисьей породы, смородинный живой язычок, — «ах!»
«Вам у нас хорошо?»
«Хорошо, — сказал я, — только очень холодно».
«Вам?» — и обе принялись хохотать.
На эстраду вышел пензенский «кумир», Владимир Николаевич Ладыженский. Он из своего имения под Пензой и к началу опоздал. Музыку и танцы остановили.
В первый раз я видел близко «поэта». А каким взволнованным голосом читал он стихи:
«К моей сестре».
Глаза его дрожали на ниточках и язык заплетался, краской обжигая щеки.
Подойти я не решился, я — только в смокинге, без слов.
Через много лет — не счесть годов! — незадолго до его смерти, я его встречу в Париже, в серебряной Лютеции около буфета, стихов он не читал, но его глаза по-прежнему на ниточках висели и я читаю в них, мне одному понятное, по моей памяти, свое:
«К сестре моей».
И снова под музыку, глядя в смородинный рот Люды:
«Хоть бы раз в моей комнате истопили печку!»
«Да в вашей комнате никакой печки нет!» — и она показала язычок: очень ей понравилась и моя растерянность, и мой испуг, и мое отчаяние, я даже сбился.
«Я к вам приду, только не говорите маме!»
Вдохновенно он стоял у колонны, как рисуют «поэтов»: длинные волосы, испитой, измученные брови, все, как с карточки Надсон, и очень пьющий, как мне потом сказали, и очень бедно одетый, что я сразу заметил, и мне в моем смокинге стало стыдно.
«Кто это?»
«Синяков, наш пензенский поэт!» — без всякого сочувствия сказала Люда.
В библиотеке однажды розовая библиотекарша, и тоже без всякого сочувствия, мне показала его тоненькие зеленые книжки-стихи. Я его встречал на Московской и никогда с кем-нибудь: он шел, никого не замечая, но и его не замечали: в дождик он казался, как дождевик, а в жару, как «гречник». Втихомолку пьющий и плачущий в стихах, конечно, он был не вровень — не по клетке.
И Фроня и Люда прошли мимо колонны, не замечая.
«А вы читали его стихи?»
«Нет, я обожаю Лермонтова».
«А я Пушкина».
«А если бы на мне не было смокинга, вы бы и на меня...» я хотел сказать «плюнули».
«Вы — — наоборот!» — и обе снова захохотали, как тогда на мое «мне холодно».
Вера в мою сверхтараканью природу и в мои стихи без слов меня поразила.
— — Я к вам приду, — прощаясь, промычала Фроня, только не говорите Люде.
Или это мне так показалось — такая яркая светила крещенская луна и снег скрипел.
Он приходил ко мне вечерами золотистый и грустный, Левко. Из всех ссыльных, с кем встретился я в мой первый месяц, я почувствовал, что он мне всех ближе. Мы были с ним однолетки, а все другие старше. И судьба: он, как и я, тоже попал к хозяйке — «без отопления»; его, как и меня, выгнали из университета без права, как говорили, «в загон» или с «волчьим билетом».
Я спросил Люду, похож ли я на волка? Люда посмотрела на меня, прищурив свои чернички и подумав, задумчиво сказала: «не знаю». А Фроня ничего не сказала, а принесла мне сказки и молча пальцем ткнула в картинку: волк и красная шапочка. Но Горвиц, была ли хоть тень волчиная в этой незлобивой душе?
Меня арестовали на студенческой демонстрации и я попал в тюрьму, а из тюрьмы сюда «по недоразумению». В этом был я убежден, а какой-то голос поправлял меня — мое «недоразумение»: ведь сам же я летом перевез из Цюриха двойной сундук с «литературой» и только не было времени и случая использовать, а стало быть, по какому-то сыскному чутью меня и на чужой демонстрации пометили: «агитатор». Но Горвиц, и это с первого глаза, Горвиц без всякого «встревания», а угодил в ссылку — только, видно, за то, что Горвиц — Лев Горвиц.