Все эти дни погода была ужасающая: сначала небо мрачно синело и стояла жара, как в печке; жару сменил накаленный туман, который, словно вата, застревал в горле, и люди на сходнях казались гигантскими серыми призраками, потом разразилась неистовая гроза, бушевали стихии и лил дождь. И, однако, несмотря на болезнь, жару, на путаницу в мыслях, я, как одержимый, знал одно: во что бы то ни стало грузить, при любых условиях грузить, — пусть чмокают лопаты, скрипят и визжат тачки, топают люди, рысцой пробегающие по шатким сходням, и мягко шмякает куап, падая в трюм. «Благодарение богу, еще одну тачку свалили! Еще полторы, а может быть, и две тысячи фунтов для спасения Пондерво!..»
В те напряженные недели у острова Мордет я многое понял и в себе и в человеческой природе. Я проник в нутро эксплуататора, жестокого работодателя, надсмотрщика над рабами. Я вовлек людей в опасность, о которой они не знали, я решил, невзирая ни на что, сломить сопротивление, покорить их и использовать в собственных целях, и я ненавидел этих людей. Но я ненавидел и весь род человеческий, пока был возле куапа…
И меня не покидало сознание неотложности дела и в то же время мучил страх, что нас обнаружат и все кончится. Я хотел опять выйти в море — нестись на север, увозя добычу. Я опасался, что мачты видны с моря и могут выдать нас какому-нибудь любопытному штурману, плывущему в открытом море. А как-то вечером, незадолго до окончания погрузки, я увидел вдали на озере каноэ с тремя аборигенами: я взял у капитана бинокль и стал разглядывать — они пристально смотрели на нас. Один из них, одетый в белое, был, по-видимому, метис. Некоторое время они спокойно наблюдали за нами, потом скрылись в протоке, убегающем в чащу.
Три ночи кряду — и это чуть не доконало меня — я видел во сне дядю, лицо у него было мертвенно бледное, как у клоуна, и от уха до уха горло рассекала рана — длинная, багровая рана. «Слишком поздно, — говорил он, — слишком поздно!..»
Через день или два после того, как началась погрузка, меня одолела бессонница и такая тоска, что я не в силах был оставаться на бриге. Незадолго до восхода солнца я одолжил у Поллака ружье, спустился по сходням и, перебравшись через кучи куапа, побрел вдоль берега. Я прошел мили полторы в тот день и миновал развалины старой пристани; мне понравилось окружавшее меня запустение, и, вернувшись назад, я проспал почти целый час. Чудесно было так долго оставаться в одиночестве — ни капитана, ни Поллака, никого. Я повторил вылазку на следующее утро и еще на следующее, и это вошло в привычку. Так как погрузка куапа была уже налажена, я располагал временем и забирался все дальше и дальше, а вскоре стал брать с собой еду.
Я стал выходить за пределы пространства, опустошенного куапом. По краю тянулась полоса чахлой растительности, потом какие-то топкие джунгли, через которые с трудом можно было пробраться, а дальше начинался лес — гигантские стволы деревьев, словно канатами, оплетенные ползучими растениями, и корни, уходящие в болотистую почву. Здесь я обычно бродил, не то мечтая, не то ботанизируя, и всегда меня неудержимо тянуло из этой чащи на солнце, и именно здесь я убил человека.
Трудно представить себе более нелепое и напрасное убийство. Даже сейчас, когда я описываю так хорошо запомнившиеся подробности, я снова ощущаю его несуразность и бесцельность, понимаю, как оно не вяжется ни с одной из придуманных людьми ясных и логичных теорий о жизни и смысле мироздания. Я убил человека и хочу рассказать об этом, но не могу объяснить, почему я это сделал и, особенно, почему я должен нести за это ответственность.
В то утро я набрел в лесу на тропинку и с досадой подумал, что ее проложили люди. А людей мне не хотелось видеть. Чем меньше мы будем соприкасаться с здешними жителями, тем полезнее для нашего дела. До сих пор аборигены нам нисколько не докучали. Я повернул назад и побрел по корневищам, грязи, сухой листве и лепесткам, осыпавшимся с зеленых ветвей, и вдруг увидел свою жертву.
Я заметил его, когда оказался от него шагах в сорока, — он молча смотрел на меня.
Что и говорить, он не отличался привлекательностью. Он был очень черный и совсем голый, если не считать грязной набедренной повязки, с кривыми ногами и растопыренными пальцами, а грузный живот свисал складками над краем повязки и веревкой, заменявшей пояс. Лоб у него был низкий, нос сильно приплюснутый, а нижняя губа вздутая и иссиня-красная. У него были короткие курчавые волосы, и вокруг шеи веревка, и на ней кожаный мешочек. Он держал мушкет, за поясом торчала пороховница. Это была странная встреча. Я стоял перед ним, может быть, немного замызганный, но все же цивилизованный и даже утонченный человек, который родился, вырос и воспитывался в каких-то традициях. В руке я сжимал непривычное для меня ружье. И главное, каждый из нас обладал живым мозгом, взбудораженным этой встречей, и ни один не знал, о чем думает другой и как с ним поступить.