Поцелуйте Валю. Наши все целуют и кланяются. Обнимаю Вас крепко.
Ваш Коста.
Здесь небывалые дожди вот уже третью неделю. Сильные грозы и холодно. Все гниет.
На Пушкинских торжествах видел в Большом театре Васю Гроссмана, — он что-то слишком колючий, а почему — пес его знает.
Привет Александре Ивановне, Арише, Семену и всему подозрительному дому Самариных.
У нас роют колодец — дорылись до 16 метров, а воды еще нет. Начинаются прелести сельскохозяйственной жизни.
Видел Ваню Халтурина — он жуткий формалист и шкловитянин! Ему все «не ндравится».
В последнюю минуту получено телефонное извещение от Дудина. Он собирается на Пру. Предлагает выехать 26–27 июля. Мы так и договорились, как Вы к этому относитесь? Напишите, Рувец.
На Пру собирается еще Авдеенко — очень милый, тихий, закаленный человек.
18 октября 1949 г. Солотча
Костя, дорогой. Прости, что долго не отвечал. Вчера ночью умерла в полном одиночестве, в пустом доме старушка Пожалостина (здесь, кроме Татьяны Алексеевны и меня, никого нет). И мне, чужому человеку, пришлось закрыть ей глаза. Дня за три до смерти она уже так ослабела, что не могла говорить, и умерла, будто уснула.
Две ночи я не спал и потому не ответил тебе тотчас на твое письмо, которое и обрадовало меня, и очень тронуло. Спасибо, Костя!
Сейчас она лежит в золотистом шелковом старинном платье, какие носили наши бабушки, в фате (она была девушкой, вековушей) — тоненькая, стройная, и если не глядеть на лицо, то кажется, что среди осенних листьев и можжевельника лежит девушка. И я все вспоминаю ее рассказ о том, как она была на похоронах Виктора Гюго в Париже.
Горит лампадка, старуха — бывшая монашка — читает псалтырь, во дворе плотник строгает гроб и подбирает каждую стружку — все стружки, оказывается, надо положить в гроб — и от всего этого тянет такой стародавней жизнью, что просто сжимается сердце.
Я работаю здесь над второй книгой «Далеких годов». Живу я в бывшей бане, в саду. По непроглядным осенним вечерам топлю печурку, и мне все кажется, что до Москвы — тысячи километров. Иногда только ветер прошумит палыми листьями, или дождь начнет монотонно барабанить по крыше, — все же остальное время заполнено такой тишиной, что можно оглохнуть.
Работать трудно. Слишком много ворвалось в жизнь за последние месяцы. От этого, очевидно, и усталость, и невозможность сразу во всем разобраться. Все время такое ощущение, будто я закончил одну большую жизнь и все не знаю, что делать дальше, — хватит ли сил и времени на вторую.
Изредка хожу в луга, на озера, ловлю рыбу. Осень небывалая по сухости, по бурным краскам, по удивительному воздуху, насквозь пропитанному запахом облетающих ив. Два раза шел снег. Ловится странно, капризно. В одном месте за два-три часа ни разу не клюнет, а рядом, в каких-нибудь ста метрах, клюет беспрерывно. Вода всюду глухая, черная, ледяная, но до сих пор еще не улетели дикие утки.
В свободное время читаю, но больше думаю, и чем больше думаю, тем меньше понимаю, что происходит.
Собеседников мало. Чаще всех приходит дед Семен Елесин — старичок с веселыми глазами, последний единоличник в России. Жалуется: «Не живем, а тлеем. Да тут еще сын больной ко мне приехал, находится на моем вожделении». Очень гордится тем, что сына в Рязани «доктора клали «под лучи», искали у него желудок, да так и не нашли. Хрен его знает, куда он подевался, тот желудок».
О Москве ничего не знаю. Как ты? Все еще в Переделкине? Как Дора? Как Нина? Все еще работает у Месхе-телли? Как Варенька и Саша? Что нового?
Очень хотел бы всех повидать.
Судя по газетам, которые сюда забредают, тебя замотали выступлениями.
Напиши мне, выбери время!
Обнимаю тебя. Целую всех.
Твой Коста.
Привет Марии Николаевне.
1950
24 марта 1950 г.
Танюша, родная моя (маа), моя радость, — мне так плохо без тебя и так здесь одиноко, как никогда еще не было. Если бы можно, я сегодня же уехал бы в Москву, к тебе, золотоволосый мой человек. Ты очень-очень любимая — слышишь. Это главное, а все остальное существует толыш при тебе, а без тебя все кажется совсем ненужным, и мертвым, и неинтересным. Вот! И Ленинград какой-то холодный и белесый, несмотря на всю его красоту.
Доехал я хорошо, соседи попались молчаливые. С вокзала в ужасном такси (здесь ходят старые, разбитые, трофейные машины) поехал в «Европейскую», но комната там не была забронирована. Позвонил в студию и узнал, что комнату забронировали в «Астории». С тем же шофером, который не отставал от меня, поехал в «Асторию»* В Ленинграде народ не избалован деньгами, — я дал шоферу на чай 2 рубля, и он был до того потрясен этим, что бегал для меня за папиросами и вообще не выказывал никакого желания расставаться со мной и вызвался ждать около «Астории» хоть час-пол тора, если я еще куда-нибудь с ним поеду.