— Подумаешь, долго как собираться надо!
Это знала и сама Надя, что недолго, но не могла же она сказать младшей сестре, что главное, почему ей хочется как можно скорее ехать, это желание быть там, где забастовки и демонстрации рабочих.
От братьев Коли и Пети давно уже не было писем, и в семье Невредимовых не знали, что это значит. Даже и старик беспокоился и, подергивая головой, ворчал за обедом, ни к кому не обращаясь:
— Молодость, молодость!.. Куда ветер дует, туда и она гнется… Костяка-то этого самого нет еще, а без него что же? Та же трава… Надо послать телеграмму: что с ними?
Дарья Семеновна, конечно, беспокоилась тоже, но она подходила ближе к возможной опасности и спрашивала своих студентов:
— Вот бастуют себе рабочие, — хорошо, дело ихнее, конечно, — а как же инженеру тогда быть? С кем же Коля быть должен: с ними ли, или, я так думаю, хозяйскую руку он должен держать, иначе как же? Иначе его должны непременно уволить с завода.
На этот деловой вопрос один из студентов — высокий Саша — отвечал без малейшего затруднения, как об очень хорошо ему известном:
— Инженеры, мама, по самой сути своей — офицеры производственной армии, поэтому, конечно, ни бастовать, ни бунтовать им не полагается по уставу… Однако мало ли чего не полагается делать, однако делается.
А другой студент — невысокий Геня — добавил к этому, чтобы успокоить мать:
— Наш Коля, мама, не из таковских, чтобы не понимать, что ему надо делать.
— А Петя? — тут же спросила Дарья Семеновна, но на это ответили сразу Саша и Геня:
— Что ты, мама! Пете разве есть время?.. Ему некогда — ему дипломную работу сдавать надо.
Четверо молодых, пятая старуха, а шестой — совсем уже древний, с головой белой и дрожащей, как шапка одуванчика под легким ветерком, готовая облететь, — они каждый по-своему переживали внятное уже прикосновение чего-то большого и зловещего, что надвигалось. Молодым хотелось поднять головы выше, чтобы разглядеть лучше; старой — втянуть голову в плечи, а древнему зачем-то понадобилось тут же после обеда подойти к сараю, остановиться в его полуоткрытых широких дверях и начать приглядываться к тому, что в нем было наставлено.
Обычно после обеда Петр Афанасьевич спал часа полтора, иногда и два, и потом поднимался бодрый, умывался, шел в сад и там говорил самому себе, однако вслух:
— Вдруг вот так возьму да и доживу до ста лет, а?.. Все может быть. Ведь доживают же другие… Еще и побольше ста лет живут, но это уж, это уж я нахожу излишним, а до ста лет отчего же нет? Вполне, по-моему, возможно… Никаких так называемых кахектических болезней у меня нет, стало быть… стало быть, вполне могу…
И в такие бодрые минуты он подходил к каждому дереву в саду своем, как к старинному другу или как отец к детям: ведь каждое сажал он сам и каждое помнил, каким оно было, когда его ставили в ямку и засыпали землей, причем он каждое старательно притаптывал, чтобы не раскачало ветром. Он о каждом своем дереве знал, чем оно болело, если болело, какое было особенно плодоносным, какое не очень, какое росло буйно, а какое с оглядкой, какое с каким вело долгую борьбу там, в земле, где захватывало как можно больше земли корнями, и здесь, где раскидывало как можно шире крону, чтобы впитать в себя побольше солнца, творящего ткань растений.
Вдоль ограды сада стояли у него тополи и вязы — деревья-завоеватели: они летом сбрасывали с себя так неисчислимо много летучек, что те, подхваченные ветром, засыпали всю землю далеко кругом. Если бы от каждой такой летучки пошло новое дерево, то они быстро покорили бы и весь город и все окрестности его верст на тридцать кругом: везде были бы только тополи и вязы с их зеленой мощью, с их чудеснейшим переплетом ветвей, у каждого из всех тополей и у каждого из всех вязов совершенно особенным, неповторимым.
Но в этот день после обеда, уйдя к сараю, Петр Афанасьевич не посмотрел ни на тополи, ни на могучие вязы, ни на яблони и груши и вишни в своем саду. Его мысли заняты были теперь другим, тем же самым, чем были заняты они лет семнадцать назад: присматриваясь к разному хламу в сарае, он искал глазами тот дубовый, когда-то отлакированный, прочный гроб, который сам для себя приготовил в ожидании близкой смерти.
Это был приступ не то что тоски, щемящей сердце, а вполне отчетливого желания уйти в тень, посторониться от чего-то, уже громыхающего, как отдаленный гул грома.
Не найдя глазами гроба, он испугался, как будто потерял самое необходимое, и как же без него теперь? Он уже от сарая начал кричать, повернувшись к отворенным окнам дома:
— Дарья Семеновна! Да-арья Се-ме-нов-на-а!..
Та выскочила в испуге.
— Господи-сусе! Что с вами?
— Где же он? Куда вы его дели? — накинулся на нее древний.
— Кто это? Кого дела? — не сразу поняла Дарья Семеновна.
— Как «кто это»? Гроб, конечно! А что же еще?
— Гро-об?.. Что это вы об нем вздумали?
— Где он? Вы что же это? Продали его? А?
— Да батюшки, где стоял, там и стоит, — что вы! Стану я его продавать! И кому, в самом деле так рассудить, он нужен, — гро-об?.. Подумаешь, зависть на него у людей, что ли?
— А что же я, что же я его не вижу совсем, а?
— Заставили кое-чем всяким, вот и не видите… Теперь уж сушки вишневой в нем не держу, — он и без надобности.
И, немного отойдя от сильной оторопи, добавила, крестясь:
— Вот до чего же вы меня напугали, Петр Афанасьевич! Разве же так можно? Я ведь тоже года уж не маленькие имею… У меня сердце уж стало небось все равно как тряпочка, а вы меня так разволновали своим криком, что и не знаю как!
Успокоившись несколько, оттого что гроб оказался на месте, и даже разглядев, наконец, из-под каких-то ящиков его бронзовую или медную ручку, Петр Афанасьевич ничего не нашел больше сказать ей по поводу ее волнения, как только это:
— Как же можно было на гроб ящики какие-то ставить? Гроб — это последнее жилище, а ящики что же такое, зачем? В печку их, на кухню, и все… Поколоть топором и на кухню.
Так увлекся, что в забывчивости еще несколько раз повторил: «Поколоть и на кухню», когда пошел уже от сарая в дом. Лег было по долголетней привычке у себя в кабинете на «самосоне», но и «самосон» не помог, — не заснул.
А четверо молодых, разойдясь после обеда по своим комнатам, — так как братья обычно редко когда говорили с сестрами, считая их интересы гораздо более мелкими, чем свои, — занялись тем же, на чем застал их час обеда, и Надя продолжала убеждать Нюру, что медлить с отъездом в Петербург теперь уж никак нельзя.
— Может быть очень большой наплыв на курсы, — говорила она, — и ты рискуешь остаться за флагом, если поздно поедешь.
— Ну вот, глупости какие, — остаться за флагом! — упорствовала Нюра.
— Не понимаю, что ты здесь, наконец, так прилипла! — начинала уж раздражаться Надя. — Что ты здесь такого не знаешь? Все знаешь, и все уж тебе должно надоесть, а там теперь одни белые ночи чего стоят! В Эрмитаж сходим, в музей Александра Третьего пойдем, — сколько картин ты увидишь! Люди из-за одного этого туда нарочно бог знает откуда, из Сибири туда едут, а ты уперлась, как все равно ослица какая, а чего уперлась — неизвестно!
— Да я совсем не уперлась, что ты! — слабо уже защищалась Нюра. — Откуда ты взяла?
— Ну, прилипла, как муха к липучке! Там, ты пойми, вся жизнь, — вся, какая только быть может! А здесь что? Буквально муха прилипшая!
— Я и не прилипла, не выдумывай, пожалуйста, а дней десять еще бы можно ведь погодить.
— Ну, если ты так, я и одна могу поехать, — внезапно решила Надя, — а ты уж сама потом приезжай.
— Выдумала тоже!
— А что же ты думаешь, это шуточки, что от Коли с Петей вот уже две недели нет писем?
— Подумаешь! Люди и по месяцу не пишут… О чем и писать, когда не о чем?
— А если они арестованы оба, в тюрьме сидят? — шепотом проговорила Надя.
— Ну да, еще чего — «арестованы», — также шепотом пыталась отрицать возможность этого Нюра, пытливо в то же время вглядываясь в глаза сестры.