Люди умеют летать. Но только вниз.
Не все, может. Но бескрылые точно.
Но, когда смотрел сначала в стену, а затем в большой проём окна, за которым был дневной свет, Тому в голову пришла первая с того момента, когда задохнулся, не то чтобы связная, но осмысленная и чёткая мысль. И это – лежание, его теперешнее состояние тоже не имеет смысла, это тоже не будет длиться вечно. Он всё равно встанет, чтобы поесть, пусть даже через неделю или две. Он всё равно встанет, когда заставят обстоятельства и обязательства, и будет делать то, что должен. Так всегда было, а иначе – иначе не было.
И перестало казаться таким уж мучительно жестоким концом всего то, что его в жизни больше нет, а есть только Джерри, которым придётся быть. Если подумать, по-другому никогда и не было. С самого начала он играл чью-то роль.
Четырнадцать лет, с самого первого воспоминания и ещё раньше играл роль другого, не подозревая об этом, заменял погибшего мальчика-Тома (достойно ли заменял?). И до сих пор продолжал играть, поскольку другого имени и другой памяти у него было. Играл с семьёй, пытаясь быть нормальным человеком, который может жить, достойным сыном и братом, и по всем направлениям облажался, замучив себя почти до нервного истощения в своём истовом желании быть хорошим, не проблемным.
Играл…
А когда был собой? И был ли вообще когда-нибудь? Разве что в первое время в родительском доме, который домом так и не стал, до первой трещинки на тёплой светлой сказке в суровом северном, положа руку на сердце, совсем не близком ему антураже, после которой всё начало сыпаться. И ещё во второй раз, когда жил с Оскаром. Но это совершенно не точно, с натяжкой, поскольку человек родом из детства, а детство его – есть ложь.
И собственного имени никогда не имел, то, которое считает своим, тоже ведь чужое, того, мёртвого мальчика. Есть ли смысл сокрушаться из-за того, что придётся сменить одно навешанное имя на другое.
Был Томом, станет Джерри. Подумаешь.
Попробовал представить, как это – отзываться на это имя, всегда, со всеми, как это – быть Джерри. И в груди в ответ всё сжалось, но уже без протестующего огня, без желания кричать, что никогда. Просто горько и тянет, но понимал, что и это будет.
Даже сходил за паспортом и, вернувшись в гостевую спальню, завалился вместе с ним в постель, открыл последний разворот. Рассматривал фотографию, слова, цифры.
«Джерри Каулиц», - проговорил про себя, примеряя, как маску из чужой кожи, которая сольётся с собственной без единого шва и закрепки, и никто не заметит подмены, пробуя на вкус.
А вкус у букв был, как у отравы – горький, вызывающий спазм и чувство, что больше ничего не будет. Так и есть, это имя – яд, убивший его жизнь и его самого как личность, как человека, имеющего право на себя.
Внутри всё перевернулось и разделило на два этажа. Умом понимал и даже принял, что это неизбежно, нет иного варианта, как жить в мире, где есть только Джерри, кроме как быть им, зваться его именем – крысиным, ненавистным, ставшим личным проклятием и трагедией, но сейчас уже не вызывающим таких уж выжигающих эмоций, видимо, выработался иммунитет, или душа устала. А сердце глупое и упрямое, бронебойное, в него не проходят мысли, оно не желает биться под этим именем и, противореча себе, бьётся сильнее и сильнее – пока не поздно, пока ещё есть время побыть собой.
«Джерри Каулиц… Меня зовут Джерри»…
Том бросил паспорт на тумбочку и уткнулся лицом в подушку. Невыносимо это всё-таки, невыносимо. Как медленное действие яда, от которого бесконечно дурно. Но неизбежно.
Засунул кисть между спинкой кровати и матрасом и наткнулся пальцами на что-то холодное и твёрдое. Не с первого раза ухватив, поскольку проём был очень тесный, достал неожиданную находку и перевернулся на спину, крутя в пальцах часы с широким кожаным ремешком и россыпью камушков цвета шампанского по краю массивного циферблата.
Часы шли, и впервые за неизвестно сколько времени Том посмотрел, который сейчас час – двадцать шесть минут пятого.
Из всех вещей, которые его окружали, часы были единственным, что не вызывало топко-сквозящего ощущения «чужое». Может, потому, что не взял их с правильного места, куда их положил хозяин, а нашёл случайно в нежилой спальне. Может, потому, что они отличались от всего остального, не вписывались в общую выдержанную линию. Словно кусочек чего-то своего, близкого в холодном зазеркалье.
Том приложил часы к правому запястью – а смотрелись они хорошо, роскошно, украшая контрастом тяжести тонкую бледную кисть, и затем застегнул ремешок. Даже застёгнутый на минимум, ремешок был великоват, но не критически, не должны спасть.