Выбрать главу

Среди двенадцати приглашенных в странное обиталище «пророка» на таинство приобщения к его идеям («чудаковатый график со старообразным детским личиком, хромая дама, имевшая обыкновение представляться как «эротичка», незамужняя молодая девица из дворянской семьи, родившая ребенка и со скандалом выгнанная из дому» и т. д.) — среди приглашенных есть один, — «новеллист», которому автор рассказа явно сочувствует. «Доброжелательный, скромный человек, он благоговел перед всеми явлениями мира сего и готов был учиться и почитать все достойное почитания». Правда, автор и подтрунивает над «новеллистом»: во время таинства тот мечтает о бутерброде с ветчиной, и по поводу этого нехитрого, чисто физиологического желания автор иронически замечает: «Нет, нет, он не оторвался от жизни». Но сочувствие «новеллисту» настолько все же велико, что та доля иронии, с какой он изображен, не мешает нам догадаться, что образ этот в высшей степени автобиографичен, напротив, она толкает нас к такой догадке: чем ближе этому художнику модель, тем больше нужна ему создаваемая иронией дистанция... «Что такое гений? — рассуждает вслух «новеллист». — У этого Даниэля имеются к тому все задатки: нелюдимый нрав, дерзновение, страстность духа, широта горизонта, вера в себя, даже что-то преступное и безумное. Чего же недостает? Быть может, человечности? Крупицы чувства, тепла, любви к людям?»

Когда Томас Манн вернулся из Италии в Мюнхен, его сестры и младший брат, восьмилетний мальчик, жили с матерью, и та была тогда главой семьи не в переносном, почетном смысле слова, как после, а в прямом, житейски практическом. Семейные связи были еще довольно прочны. В квартире сенаторши на Герцогштрассе, соседствуя с громоздкими шкафами красного дерева и тяжелым любекским сундуком, стояло чучело сибирского медведя, которому так долго суждено было служить символом домашнего очага Маннов. У матери, знаменитой светской красавицы, были свои причуды. Время от времени она брала в руки кисть и «старила» себя на своем портрете работы Баптиста Шерера, висевшем в гостиной, пока наконец совсем его не испортила. Еще, например, она любила устраивать вечерние приемы для героев дня артистического Мюнхена, а однажды распекла хозяина книжного магазина за то, что он не выставил в витрине сочинений ее сыновей. Томас относился к такого рода тщеславным слабостям снисходительно. Он бывал более частым гостем на Герцогштрассе, чем Генрих, и в том, что впоследствии чучело медведя нашло место именно в его, Томаса, доме, есть, нам кажется, известная закономерность: он меньше других братьев и сестер чувствовал себя свободным от «обязательств» перед семьей. Кстати сказать, когда мать умерла (это произошло в 1923 году), заботы по уходу за ее могилой взял на себя опять-таки он.

Дети, как известно, редко ошибаются насчет отношения к ним взрослых, и поэтому некоторые связанные с «Томми» детские впечатления младшего брата представляются нам особенно объективным свидетельством тому, что глубокая сосредоточенность молодого художника на своей «музыке» не превращала его в эгоцентрического, отрешенного от реальности служителя «духа», не отнимала у него человеческого «тепла», не создавала вокруг него той «разреженной» атмосферы, в которой «погибают миазмы жизни». Идя как-то по улице с группой приятелей-сверстников, Виктор случайно встретил Томаса и очень смутился. Он был уверен, что старший брат начнет его сейчас расспрашивать о семейных делах, а говорить на эту тему мальчики при товарищах обычно не любят. Но старший брат, словно прочитав его мысли, сказал только: «Ужасно мучительно, правда?» — и поспешил попрощаться. В другой раз, увидев, что Виктор потерпел поражение в мальчишеской драке, Томас деликатно сделал вид, что ничего не заметил, и тоже поспешно удалился, и Виктор мысленно благодарил брата за чуткость, с какой тот понял, что ему, Виктору, было бы неприятно предстать перед «Томми» избитым и жалким. А когда из пансиона, куда Виктор впоследствии отправился жить и учиться, сообщили домой, что он большой драчун и поколотил своего однокашника, некоего Амандуса, старший брат послал младшему увещательное письмо, полное юмора и сочувствия проштрафившемуся школьнику. «По всей вероятности, — писал Томас, — этот Амандус заслужил взбучки, но не всегда, к сожалению, можно поступать правильно», — и замечал, что «амандус» значит по-латыни «тот, которого следует любить», а вовсе не «тот, которого следует бить». Вместе с матерью Виктор навестил брата сразу по его переселении на холостяцкую квартиру и спустя много лет описал ее в своих мемуарах. Она, безусловно, не походила на те странные жилища, где обитает «возведенное на пьедестал отчаявшееся Я». «Когда я пришел туда в первый раз, Оммо (так называл Виктор брата. — С. А.) как раз обставлял комнату. Он покрывал клубнично-красным лаком стулья, выделенные ему матерью, и кое-где драпировал белые стены зеленым холстом. Мне страшно понравилось это нехитрое сочетание веселого красного цвета с белым цветом и цветом мха. Зеленого цвета была и столешница, хотя и большого, но совсем простого письменного стола, на котором мое внимание привлекла фотография, украшенная цветами и веточками. Я узнал, что на ней изображен русский писатель Толстой, но это произвело на меня меньшее впечатление, чем стопа густо исписанной бумаги, возвышавшаяся около тяжелой лампы. «Это будут «Будденброки», — тихо сказала мама... Затем Томми отворил довольно-таки ординарный шкаф, принадлежавший хозяйке, и, смеясь, показал нам, что вместо задней стенки натянут кусок холста...»

Так же пуритански скромен, как убранство этой комнаты, был тогда и весь уклад его жизни, целиком подчиненный работе, но лишенный претенциозности, показного отшельничества. Он не мнил себя «пророком» и не забывал, что для окружающих он пока еще всего-навсего автор одной тоненькой, изданной крохотным тиражом книжки, начинающий литератор, зарабатывающий сто марок в месяц утомительной редактурой. С утра он сидел за письменным столом, затем чистил керосинку ивелосипед, опрокинув его на седло, — на велосипеде он ездил по городу в любую погоду, даже в проливной дождь, надев пелерину из грубого сукна, обедал либо где-нибудь в городе, за одну марку двадцать пфеннигов, либо у матери, покупал что-нибудь съестное на ужин. Вечерами иногда заходил в бар, где обычно собирались коллеги по редакции, иногда беседовал или играл на скрипке с друзьями у себя дома или у них; а «иногда, — мы уже цитируем «Очерк моей жизни», — у матери в присутствии братьев и сестер, а также друзей нашей семьи, я читал вслух отрывки из рукописи. Это было такое же семейное развлечение, как всякое другое, слушатели смеялись, и, помнится, все считали, что за это пространное, упорно мною продолжаемое повествование я взялся только ради собственного удовольствия, шансы на выход его в свет ничтожны и в лучшем случае это длительное техническое упражнение в искусстве слова, нечто вроде музыкального этюда, развивающего беглость пальцев. Не могу с уверенностью сказать, держался ли я другого мнения».

Несомненно, держался. Незадолго до выхода номера «Симплициссимуса», где должна была быть напечатана его новелла «Отомстила», в августе 1899 года, он писал Курту Мартенсу: «Не сердитесь на меня за то, что вскоре появится в «Симплициссимусе»! Вещь эта довольно низкопробна; но ведь надо же мне, покуда роман не кончен, время от времени напоминать о себе». Так что дилетантским занятием свою работу над романом он не считал и опубликовать «Будденброков» намеревался. Другое дело, что у него, конечно, могли быть сомнения в возможности скорого опубликования столь объемистой рукописи, сомнения, как показало дальнейшее, основательные. Но если такие, технические, так сказать,сомнения у него и имелись, то тон, которым окрашен рассказ пятидесятипятилетнего писателя о той давней поре, задан не ими. а подспудной мыслью о сомнениях более глубоких, одолевавших его и тогда, в молодости, и позднее, и много-много позднее. Эти сомнения и были тем, что впоследствии сам Томас Манн определил как богемное настроение художника. «С психологической точки зрения, — писал он в 1938 году, — богема не что иное, как социальная беспорядочность, как нечистая совесть в отношении бюргерского общества, заглушенная легкомыслием, юмором и самоиронией. Но богемное состояние, из которого художник целиком никогда не выходит, — продолжает Томас Манн, — было бы определено не полностью, если отделить от него известное чувство духовного и даже морального превосходства над разгневанным бюргерским обществом...»