Выбрать главу

Пацифист Карл фон Оссецкий, подвергавшийся и в вильгельмовские, и веймарские времена судебным преследованиям и выпущенный на свободу по рождественской амнистии 1932 года, то есть всего за несколько недель до прихода фашизма к власти, был вскоре снова упрятан сначала в тюрьму, а затем в концлагерь за то, что печатно потребовал от гитлеровского правительства выполнения предвыборных обещаний. С 1934 года велась кампания за присуждение Оссецкому Нобелевской премии мира.

Осенью 1935 года Томас Манн посылает в Осло, в Нобелевский комитет, письмо, содержание которого становится, разумеется, широко известно и до того, как полный его текст в июле следующего года появляется а шведской печати. «Считается, — пишет он, — что присуждение премии мира не должно обнаруживать политических оттенков, что прежде всего оно не должно заключать в себе афронта полномочному, по общему признанию, правительству европейской страны. Но присуждение этой премии есть неизбежно и при любых обстоятельствах политический акт. Неужели же это будет афронтом германскому правительству, если борец за мир Оссецкий — он, кстати, не коммунист и не еврей — получит премию мира? Афронтом германскому правительству было бы, наоборот, усомниться в искренности его слов».

Лояльность формы не рассчитана здесь, конечно, на то. чтобы оградить автора письма от обвинений в оскорблении государства, которое пока еще лишило его подданства только наполовину, и оттянуть таким образом окончательное отлучение. Она продиктована жанром — автор обращается как-никак в академическое учреждение, — но в то же время она лишь подчеркивает разоблачительный характер упоминания о миролюбивых заверениях германского правительства. Наш герой прекрасно понимает, что его письмо в Нобелевский комитет — политический акт. Кого введет в заблуждение эта издевательская, в сущности, лояльность, если весь мир знает, что кандидат на Нобелевскую премию мира томится у себя на родине в концентрационном лагере, что на все вопросы иностранных корреспондентов, которые задают их в присутствии лагерного начальства, он отвечает либо молчанием, либо отрывистым «Так точно» и только на их предложение указать хотя бы в общих чертах тему интересующих его книг дает другой, потрясающий ответ: «Немецкое средневековье!»? Но теперь, когда вторая часть «Иосифа» и сборник статей успели выйти в Берлине, попытки продлить германский паспорт отставлены, и эмигрант де-факто явно готов стать эмигрантом де-юре. И все-таки, повторяем, он и после письма в Нобелевский комитет им еще не становится. Он станет им лишь после того, как объявит об этой своей готовности во всеуслышание.

А теперь отвлечемся покамест от его правовых дел — при всей их тогдашней практической важности не они, конечно, и тогда составляли содержание и нерв его жизни, заполняли его время и мысли, а работа, а всегдашний внутренний диалог с собой и со временем.

Он снова садится за рукопись «Иосифа» уже в марте 1933 года в Ленцергейде, уже в промежуточном и чуть ли не самом краткосрочном пристанище. «Сегодня, — пишет он оттуда, — я впервые смог вновь заняться «Иосифом»... Сосредоточенность, собранность — это вообще мое страстное желание». Но сосредоточиться на работе, уйти в нее с головой, ему очень и очень долго не удается. Проходит два месяца, и он пишет с Французской Ривьеры: «Со мной жена и дети и самые необходимые книги; климат в высшей степени приятен, и в знаках симпатии и верности нет недостатка. Однако нервная моя усталость сказывается в вялости и лености духа, которая что ни утро уже после нескольких строк одерживает победу над доброй волей к продвижению вперед». Проходит не два месяца, а два года, и судьба этой работы внушает ему прямо-таки тревогу: «Скверное настроение, усталость, отвращение, творческая парализованность или полупарализованность. Недовольство композицией и стилем 3-го тома... Неужели не хватит выдержки довести этот труд до конца так, чтобы он был достоин своего начала?»

Разумеется, перемена внешних условий жизни не проходит для его работы бесследно, разумеется, она ей мешает, хотя условия эти и теперь, особенно по сравнению с социально-бытовыми тяготами, выпавшими на долю большинства его покинувших родину соотечественников, вполне сносны, хотя он сам, бодрясь, по-видимому, перед своим бывшим другом, а ныне идейным врагом Бертрамом, замечает, что для него, выросшего на севере Германии, Цюрих, где говорят по-немецки, в такой же почти мере чужой и вместе родной город, как Мюнхен. Перемена внешних условий, переживания чисто эмигрантские отражаются даже в самой его работе. Читая страницы третьей части «Иосифа», написанные весной тридцать четвертого года и повествующие о прибытии героя с толпой других азиатов в Египет, не нужно напрягать слуха, чтобы услышать в укоре пришельцам египетского пограничника («Вас слишком много... Каждый день отовсюду прибывают люди, желающие вступить в нашу страну... Прежде всего, сумеете ли вы прожить? Я хочу сказать: есть ли у вас пища и способны ли вы так или иначе себя прокормить, не становясь обузой для государства и не прибегая к воровству? Если способны, то где соответствующее удостоверение, где письменное поручительство в том, что вы сумеете так или иначе прожить?»), чтобы услышать в этих словах отголосок свежих житейских впечатлений и забот автора, который, причисляет ли он уже себя к эмигрантам или все еще считает, что он «сам по себе», объективно, в глазах мира, все равно эмигрант. Не может, конечно, бесследно пройти для работы, как бы ни утешал он себя своим северно-немецким происхождением и вытекающим будто бы отсюда равнодушием к замене Мюнхена Швейцарией, и отрыв от окружения, от природы и нравов, среди которых он прожил как-никак сорок лет. «Мне жаль прекрасной веселой баварской земли, и я завидую вашей ничем не связанной свободе передвижения, — пишет он в 1934 году Герману Гессе, писателю, покинувшему Германию еще во времена первой мировой воины из «протеста против кровавой бессмыслицы» и ставшему давным-давно швейцарским подданным. — И здесь некоторые доброжелательные люди советуют мне вернуться в Германию, говоря, что эмиграция не для меня, что правителям было бы даже приятно, если бы я вернулся и т. д. Согласен, но как там жить и дышать? Не могу этого себе представить. Я вошел бы в атмосферу лжи, шумихи, самовосхваления и тайных преступлений».

Однако настоящая, сокровеннейшая причина того, что работа не спорится, не в перемене его материального и юридического статуса, его окружения. Причина эта уже, собственно, вырисовывается из только что приведенных строк, хотя они и не соотносят горьких раздумий о Германии с творческим кризисом. Но вот другое, более позднее письмо того же года тому же адресату: «Я пребываю в довольно тяжелом житейском и рабочем кризисе. Немецкие дела настолько меня донимают, так сильно и непрерывно теребят мою морально-критическую совесть, что я, кажется, уже не в состоянии продолжать свою текущую художественную работу. Может быть, назрела нужда в исповедально-политическом сочинении, которое я должен написать без всяких оглядок и которое, конечно, внутренне далеко завело бы. С другой стороны, больно за мой роман».