Соседи сами приходили к Никитичу. Благо до всего в деревушке было недалеко, она помещалась в себе и не желала — в отличие от Нининой опухоли — расти. Сам же он в теплые вечера, когда с пасекой на день было покончено, выкатывался на веранду и сидел с бутылочкой пива и книжкой. К нему постоянно поднимались знакомые, кто жал руку, кто садился в кресло рядом, но подолгу он мало с кем разговаривал.
Никитыч никого и никуда ни за кем не посылал, и город его давно перестал интересовать — в общем-то с тех пор, как все это произошло. Он никого не посылал и у ездивших в Кислогорск никогда не спрашивал, как оно там, слышно ли что, видел ли кто кого. Все вокруг знали, что с Никитычем об этом лучше не говорить, и все вернувшиеся из города в беседе с Никитычем ни о каких поездках своих не упоминали. Где-то внутри него пролегла большая морщина, и он много лет не смеялся, не радовался искренне, даже ни о чем не волновался. Пока — эти много лет спустя — не увидел приехавшего в деревню парня, чей спокойный, внимательный взгляд он узнал моментально.
Ну а пока Лара с Савой обживались на Лятманской. Десять минут на трамвае в одну сторону — ж/д вокзал, родной, что впустил их в жизнь. Пять минут на автобусе в другую сторону — Моргородок с его кладбищами и заброшками.
Жили в одной комнате, спали на одной кровати. Сава прятал от Лары утренние (и не только) стояки, отсекал свои похотливые взгляды.
Он начал учиться и вышел на работу.
Давно хотел в педагогический, на учителя, может быть начальных классов — всегда любил детей, в Хунково постоянно играл с малышней. Но деревня и отец со своими пчелами много лет не оставляли Саве никакой надежды. Город случился внезапно и поздно для экзаменов, и Саве сказали приходить следующим летом, только пораньше. Он устроился официантом в кафе через несколько кварталов от дома, брал вечерние смены. Обкладывался учебниками и утром-днем читал, потом собирался и шел в кафе. Лара старалась не замечать этого его шизоидного увлечения учебой, не понимала, на черта добровольно тратить несколько лет своей жизни, чтобы потом оставшиеся годы стучать указкой по доске и просить на задних партах материться потише и, если можно, вытащить руку из-под юбки одноклассницы.
Сама она больше сидела и лежала, а иногда готовила и убиралась в квартире. Саве было не жаль отдавать часть зарплаты на аренду, еду, пивас, видеокассеты, Лара потихоньку брала из денег, вырученных за материнский дом. Разумеется, она понимала, что долго так не проживет, что нужно что-то делать.
Она не знала что.
До сих пор не знала, кем хочет стать (а уже выросла), кем хочет работать. Что из ее умений может пригодиться. Она умела смотреть, вызывая у собеседника, у покупателя по другую сторону прилавка ужас, желание убежать и вопросы насчет личной состоятельности. Умела, хоть и не любила, хлебать алкоголь и таскать за патлы всяких шмар, не вовремя открывших поганый рот. Умела бить по яйцам уличных алкашей и объяснять матери, Тарасу — владельцу теремка, Савиному папаше и всем на свете, что она не девочка на побегушках, не шлюха, не идиотка и много кто еще не. Ничего из этого удовольствия ей не доставляло, а без удовольствия она прожила уже двадцать два года, что считала довольно большим сроком, до него не все в деревне докатываются, кто-то успевает помереть в пьяной драке, кто-то слишком активно вмазывается.
В один из таких обдумывательных — если хотите, стратегических — дней она впервые и увидела материнские глаза. Она сразу их узнала. Те лежали с ней на диване, смотрели на нее. Глазные нервы лениво тянулись за покрасневшими яблоками, как хвостики у новогодних хлопушек, а на сами глазные яблоки налипла пыль и шерсть с пледа. Лара отодвинулась к стене и тяжело и быстро, как ножной насос, задышала. Она все поняла. Этот вечный укор. Это вечное «я тебе говорила». В груди что-то заволновалось, пошло, пошло к горлу, и Лара выблевала на плед завтрак.