Торвальд был не слишком хорошо готов, недостаточно твердо знал молитву, чтобы обуздать брожения разума, не дающие переживаниям охватить всю душу целиком — разве что на краткий миг. Но в краткий миг благодати он преисполнился новой надежды и воли, и в нем возникло желание выйти из варяжской дружины и посвятить себя служению Богу. Перед ним словно открылся путь, по которому следовало идти дальше. Торвальд поднял глаза к своду, к Христу Вседержителю, который смотрел на него не в крестных муках и не в молитвенной милости, которую призывали пением тысячи людей в церкви, — Он мерил оценивающим взглядом земного червя из Своего небесного судилища. И тут случилось самое худшее: на Торвальда нахлынуло все, что было в его жизни прежде, — словно для того, чтобы заставить его отказаться от пути, который только что открылся ему. Он прежде всего вспомнил миссионерство в Исландии, которое ни к чему не привело из-за его горячности и неумения обуздать свою ненависть. И тут же пришла новая мысль: нет, он недостоин надеть святое облачение и причащать других, он не способен достойно служить Господу. Он всего лишь невежественный чужеземец в этом городе, где любой мясник да булочник лучше него разбирается в тайнах Святой Троицы...
Но, возможно, и его жребий неплох: не умеешь того, что хочешь, — желай того, что умеешь. А он прекрасно владеет оружием, и значит, главное для него теперь — обратить оружие на добрые дела. И разве не правильно, не почетно обнажать его на защиту столицы христиан на земле, которой угрожает опасность? И освобождать христиан в восточных странах, вынужденно склонившихся под злой властью беса Магомета?
Торвальд был вторым по главенству после Хёскульда в прибывшей в Миклагард варяжской дружине. На одном корабле с ними приехал сын Владимира Ярослав (варяги называли его Ярислейвом), который должен был заключить с императором Василием новый договор о передвижениях купцов, налогах на пушнину и многом другом. Через три дня после того, как Торвальд побывал на своем первом богослужении в Айя-Софии, он в свите княжича отправился на встречу с императором во дворец Магнавра — императорскую Палату приемов.
Двор басилевса, императора ромейского, больше всего напоминал пирамиду, идущую кверху сужающимися ярусами. Эта пирамида насчитывала двадцать тысяч чиновников, и у каждого была своя работа. Каждый носил громкий титул, у каждого была одежда особого фасона, смотря по тому, насколько он был приближен к императору, который лишь один имел право носить порфиру гиацинтового оттенка.
Чем ближе к тронному залу в Магнавре, тем больше киевским посланникам навстречу попадалось придворных и тем пышнее они были одеты. Когда распахнулись позолоченные медные двери, Ярислейв вошел первый, ведомый двумя евнухами. Император Василий сидел на троне вдали от них. Приближаясь к нему, посланники должны были трижды пасть ниц.
Когда они склонились перед его величеством в первый раз, два хора пропели императору многая лета под аккомпанемент золотых и серебряных органов; воздух наполнился прекрасными звуками, которые отдались эхом, и люстры задрожали на усеянных каменьями цепях. Перед императорским троном возвышалось дерево из позолоченной бронзы, на его ветвях теснились всевозможные птицы из того же материала. Золотые львы несли стражу возле трона, а сам трон был огромен. Когда посланников повели в глубь зала, птицы на дереве запели, каждая на свой лад. Когда они склонились во второй раз, львы у трона принялись бить по полу хвостами, испуская из разверстых пастей с дрожащими языками жуткие звуки, — и тут Торвальд увидел то, о чем пелось в песне о Тристраме: оказывается, можно создавать людей и зверей из мертвой материи так искусно, что они выходят как живые! В третий раз простерлись посланники ниц, и тут свершилось небывалое: прежде император сидел на уровне их взгляда, но теперь трон по какому-то непонятному волшебству поднялся, и император сидел под самым потолком и взирал на них сверху; хоры пели, органы издавали звуки, львы ревели, птицы щебетали. А наверху восседал Василий Второй, впоследствии вошедший в историю как великий истребитель болгар. Это был он собственной персоной — царь ромейский, полководец ангелоподобный, защитник мира, герой веры, оплот христианства, изапостолос — равноапостольный, а также прочая. С высоты своего трона он сказал немного, но все поняли, что он оставил невысказанным: