- Вот и ошибаешься.
- Не важно, мне во всяком случае не хочется. Но я рада, что он существует, что он равен в точности десятимиллионной доле четвертой части земного меридиана. И я думаю об этом каждый раз, когда при мне что-нибудь измеряют в квартире или когда я покупаю материю.
- Вот как? - холодно говорю я.
- Но ведь я могла бы думать о тебе просто как о некоем абстрактном свойстве, о своего рода мерке. Ты должен быть благодарен, что я каждый раз вспоминаю при этом твое лицо.
Итак, вот они опять, наши классические препирательства, которые в былые дни мне приходилось поддерживать, испытывая в душе простые, пошлые желания: сказать ей, что я ее люблю, стиснуть ее в объятьях. Сегодня у меня никаких желаний нет. Разве что помолчать, посмотреть на нее и в молчании ощутить все значение невероятного события - передо мной Анни. А для нее - неужели для нее этот день похож на все другие? Ее руки не дрожат. Наверно, в тот день, когда она мне написала, ей надо было мне что-то сказать, а может, это была минутная прихоть. Теперь всего этого след простыл.
И вдруг Анни улыбается мне с такой откровенной нежностью, что на глаза у меня навертываются слезы.
- Я думала о тебе гораздо чаще, чем о платиновом метре. Не проходило дня, чтобы я не думала о тебе. И вспоминала тебя в мельчайших подробностях.
Она встает, подходит ко мне и опирается руками мне на плечи.
- Посмей сказать, что ты вспоминал мое лицо, хотя сам ты на меня жалуешься.
- Это нечестно, - отвечаю я, - ты же знаешь, у меня скверная память.
- Значит, признаешься - ты меня совсем забыл. Ну скажи, ты узнал бы меня на улице?
- Еще бы. Но ведь не об этом речь.
- Помнишь ты хотя бы, какого цвета у меня волосы?
- Само собой! Белокурые.
Она смеется.
- Как гордо ты это сказал. Ты же сейчас на них глядишь, так что напрягать память тебе не приходится.
Она взъерошила мне волосы.
- А у тебя волосы рыжие, - говорит она, передразнивая меня. - В первый раз, когда я тебя увидела, на тебе была - никогда ее не забуду - мягкая шляпа сиреневого оттенка, которая ну никак не вязалась с твоими рыжими волосами. Глазам было больно. А где теперь твоя шляпа? Хочу выяснить, по-прежнему ли у тебя такой дурной вкус?
- Я больше не ношу шляп.
Она присвистывает, вытаращив глаза.
- Сам ты до этого додуматься не мог. Сам? Ну, поздравляю. Молодец! Правда, это следовало сообразить давно. Твои волосы не сочетаются ни с чем, они не смотрятся ни со шляпами, ни с подушками кресел, ни даже с обоями, если обои служат им фоном. Или тебе надо нахлобучивать шляпу по самые уши, как ту английскую, фетровую, которую ты купил в Лондоне. Ты засунул свои вихры под шляпу, и можно было подумать, что у тебя вообще череп голый. - И добавляет решительным тоном, каким обычно завершают привычные ссоры: - Тебе это совсем не шло.
Я не помню, о какой шляпе речь.
- А я разве говорил, что мне это идет?
- Еще бы, конечно, говорил! Только об этом и говорил. И украдкой гляделся в зеркало, когда думал, что я тебя не вижу.
Это знание прошлого меня сокрушает. По Анни даже не скажешь, что она оживляет в памяти воспоминания: в ее голосе ни малейшего оттенка задумчивой растроганности, приличествующей такого рода занятию. Она говорит так, точно речь идет о сегодняшнем дне, в крайнем случае о вчерашнем; все свои давние взгляды, пристрастия, обиды она сохранила в их первозданной свежести. Для меня же, наоборот, все подернулось поэтической дымкой, я готов на любые уступки.
И вдруг она говорит без всякого выражения:
- А я, как видишь, потолстела, состарилась, мне надо за собой следить.
Верно. И какой усталый у нее вид! Я открыл было рот, но она тотчас добавляет:
- Я играю в театре, в Лондоне.
- С Кандлером?
- Конечно нет. Вовсе не с Кандлером. Это на тебя похоже. Ты вбил себе в голову, что я буду играть с Кандлером. Сколько раз тебе повторять, что Кандлер дирижер? Нет, это маленький театр, на Сохо-Сквер. Мы ставили "Emperor Jones"17, пьесы Шона О'Кейси, Синга и "Британника".
- "Британника"? - переспрашиваю я удивленно.
- Да, представь себе, "Британника". Из-за этого я и уволилась. Это мне пришла мысль поставить "Британника", а они вздумали дать мне роль Юнии.
- Вот как?
- Ну, а я, естественно, могу играть только Агриппину.
- Что же ты делаешь теперь?
Зря я задал этот вопрос. Лицо Анни сразу стало безжизненным. Однако она отвечает без запинки.
- Я больше не играю. Я путешествую. Есть тут один тип, который меня содержит. - Она улыбается. - Ох, пожалуйста, не гляди на меня так озабоченно, никакой трагедии нет. Я тебе всегда говорила, что преспокойно могла бы поступить на содержание. Впрочем, это старик, он мне не мешает.
- Англичанин?
- Какая тебе разница? - спрашивает она запальчиво. - Не будем о нем говорить. Ни мне, ни тебе до него дела нет. Чаю хочешь?
Она входит в ванную комнату. Я слышу, как она там бродит и гремит какими-то кастрюльками, разговаривая сама с собой, бормочет что-то невнятно и раздраженно. На ночном столике у ее кровати, как всегда, лежит том "Истории Франции" Мишле. Над кроватью - теперь я это рассмотрел - она повесила фотографию, одну-единственную, репродукцию портрета Эмилии Бронте, написанного братом писательницы.
Анни возвращается и говорит напрямик:
- А теперь рассказывай о себе.
И снова исчезает в ванной. Вот это я помню, несмотря на свою плохую память: она всегда задавала прямые вопросы, которые меня весьма смущали, потому что в них чувствовался, с одной стороны, искренний интерес, с другой желание поскорее покончить с темой. Во всяком случае, после этого вопроса сомнений уже не остается - ей что-то от меня надо. Это все еще только подступы: отмести то, что может помешать, окончательно уладить второстепенные вопросы ("Теперь рассказывай о себе"). После этого о себе заговорит она. И мне вдруг совершенно расхотелось что бы то ни было ей рассказывать. К чему? Тошнота, страх, существование... Пусть лучше все это останется при мне.
- Ну же, поторапливайся, - кричит она из-за перегородки. - Она возвращается с чайником в руках. - Ты живешь в Париже?
- Я живу в Бувиле.
- В Бувиле? Почему вдруг? Ты, надеюсь, не женился?