Выбрать главу

Вблизи этих домиков тоже никого не было видно. Никого. Лишь задичавшая кошка тенью метнулась от одного порога к другому.

Городок был безлюден. Будто все в нем вымерли.

— Почему здесь нет никого? — спросил я Ганса. — Почему, а?

Я не мог прийти в себя от удивления,

— Куда подевались все люди?

Ганс задавил подошвой окурок, вынул новую папиросу. Закашлялся.

— Я думаю, Санька, что отсюда всех эвакуировали, — сказал он наконец. — Эвакуировали,

— Но ведь здесь глубокий тыл? — возразил я.

— Ну… не совсем глубокий.

Он повернулся и зашагал сквозь пустое вокзальное здание туда, к путям, к нашему эшелону,

— Как этот город называется?

Но Ганс уже ушел вперед и, наверное, меня не слышал.

Я догнал его.

— Ты не знаешь, как называется эта станция?

— Нет… Не знаю.

— А почему с вокзала сняли вывеску?

— Что? А-а… Наверное, для военной тайны. Я думаю, для военной тайны.

Он вышагивал по шпалам, глядя вниз, себе под ноги, чтобы не оступиться.

— Видишь ли, Санька, на войне бывают всякие тайны. Военные тайны… Война, Санька, — это сложное дело… Да.

Вот и наш вагон.

И еще я вспомнил другое. Уже недавнее.

Как-то вечером к нам заявился гость.

Бог ты мой, я еще никогда в жизни не видал такого шикарного гостя! Особенно в эту военную пору, когда все обносились до крайности и были одеты одинаково убого.

А на госте был новехонький, с иголочки мундир с отложным воротником, украшенным серебряными нашивками, со множеством пуговиц, карманов, складок. На госте была щегольская скрипучая портупея, на ремне — тугая кобура. На госте была фуражка с высоким околышем и четырехугольной тульей, с орлом, галунами и звездами, а длинный козырек фуражки был окован по краю.

И эту фуражку наш гость так и не снял с головы, хотя уже битый час сидел в комнате. Фасонил своей фуражкой. Своей портупеей. Своими нашивками.

Нашим гостем был Ян Бжевский.

«Поручник Войска Польского!»— как представился он, войдя в дом, приложив к козырьку два пальца и лихо щелкнув каблуками.

Чуть ли не все соседи сбежались к нам, чтобы посмотреть на пана поручника. Мама Галя, смущенная донельзя появлением столь высокого и столь великолепного, хотя и давно нам знакомого гостя, сварила второпях какой-то ячменной бурды и почтительно поднесла ему кружку этого пойла. Ему одному.

И он, развалясь на стуле, пил из этой кружки, причмокивал губами и бахвалился как мог:

— Уверяю вас, Панове, что если Ян Бжевский идет воевать, то скоро мы будем в Берлине!.. А по пути мы будем в Варшаве. И я приглашаю вас, панове, на чашечку кофе, к себе, на Аллее Уяздовске. Не знаю, есть ли еще там мой дом, но чашечка кофе будет!.. — Он лукаво подмигнул и рассмеялся.

Все, кто слушал сейчас Яна Бжевского, охотно прощали ему его бахвальство, понимая, что он шутит.

Понимая, что он не шутит. Что он будет в Варшаве.

Фронт двигался на запад.

В сводках Информбюро, которые читал по радио Левитан, перечислялись названия отбитых у врага населенных пунктов: Каменка, Звереве, Старый Оскол, Острогожск… Прежде я не слыхал в оперативных сводках названий этих населенных пунктов — когда их сдавали, когда фронт отодвигался на восток. Тогда были другие вести, оглушающие, как обухом по голове: оставлен Киев, сдан Харьков, пал Ростов-на-Дону… Конечно же вместе с этими громкими и славными городами легли под пяту оккупации и малые города, и поселки, и села. Но о них не говорилось в сводках. Все было ясно и так: Киев, Харьков, Ростов…

Но вот фронт рванулся на запад. И в сводках зазвучали названия городов и сел, остававшихся неизвестными мне дотоле. Это было какое-то новое, подробное и радостное узнавание родной земли: каждая ее пядь, отвоеванная кровью, теперь заявляла о себе, называла свое имя, и эти имена населенных пунктов, где ты сроду не был и, наверное, побывать не успеешь, врезались в память навек: Белая Глина, Зимовники, Дивное, Красный Маныч…

А Ростов, Харьков, Киев были еще впереди.

Я читал в газете о том, как Н-ская часть молниеносным ударом с фланга завершила разгром вражеской группировки; как эскадрилья бомбардировщиков под командованием майора С. потопила фашистский крейсер; как партизанский отряд, действующий в районе П-ва, совершил смелый рейд по тылам противника.

Я угадывал, чувствовал великий смысл, который таился за этим шифром, за этими недомолвками. За ними стояло одно всеобщее имя воюющего народа. И не было большей чести, чем приобщиться к нему. Чем быть товарищем Н. из Н-ской части, действующей в районе Н…

— Прошу прощения, панове, но мне пора! — объявил гость, отставляя пустую кружку.

Он встал, подошел к Гансу, похлопал его по плечу, а затем, надумав позабавить публику, снял с головы свою конфедератку и нахлобучил ее на голову товарищу. Она ему пришлась по самые уши..

— О, Ганси, — воскликнул Ян, — тебе так идет моя шляпа! Ты в ней как генерал…

Все вдруг рассмеялись. И Ма рассмеялась. И я. Очень уж потешно выглядел наш Ганс в этой потрясающей фуражке.

Но сам Ганс не рассмеялся. Не улыбнулся даже. Он снял с головы фуражку, вернул ее владельцу, сказал:

— Да. Но генерал без армии.

У двери Ян Бжевский снова щелкнул каблуками и приложил два пальца к козырьку. Все-таки он был бахвал.

Но вчера на собрании Ганса Мюллера, нашего Ганса, избрали членом завкома. Единогласно.

— Санька, пускают!..

Голос Татьяны заставляет меня очнуться от этих размышлений, от морозного оцепенения.

Опять скрипит магазинная дверь. Рвется наружу теплый, теперь уже совсем близкий хлебный дух.

Тетка-доброхотка, вызвавшаяся следить за порядком в очереди, начинает отсчитывать десятку, тыча в спины:

— Один, два, три… четыре, пять, шесть…

Мы в десятке. Мы у прилавка. Струганые полки во всю стену плотно забиты ржаными буханками. Сколько их!.. Но это зрелище не производит никакого живого впечатления. Это — чужое. Недоступное. Так, наверное, на банковского кассира, состоящего на скудной зарплате, не производят никакого живого впечатления толстые пачки денег, которые он пересчитывает. Будто это и не деньги.

— Одна служащая, одна иждивенческая… — говорит продавщица, отрезая талоны от Танькиных карточек.

И, выхватив с полки, из ряда, буханку, отсекает широким ножом горбушку, швыряет ее на весы. Хлеб сырой, вязкий, как глина, и эта горбушка невероятно мала…

Танька платит деньги, прячет за пазуху карточки, кладет горбушку в сумку, отходит.

— Две итээровских, одна иждивенческая… — говорит продавщица и швыряет на весы другую горбушку, чуть больше Танькиной.

Мы съели весь хлеб.

Не знаю даже, как это случилось. Но мы его съели — и свои пайки, и Гансову пайку, и пайку мамы Гали, и пайку Софьи Никитичны. Не сразу, конечно, а постепенно, но съели все без остатка.

Когда мы вышли из магазина, Танька первой полезла в сумку, достала оттуда черную горбушку и жадно надкусила ее.

— Еще горячий, — сообщила она, жуя полным ртом.

Я пощупал хлеб, который болтался в моей авоське, привязанной к портфелю. Да, он был еще горячий изнутри, а сверху уже остывал, леденел, потому что на улице стояла лютая стужа.

Не утерпев, я тоже извлек хлеб из авоськи, яростно вгрызся в мякоть.

— Горячий — он тяжелее, — хмуро сказал я Таньке. — Горячего получается меньше…

Мы были голодны. Мы все время были отчаянно голодны.

Нет, ведь нельзя сказать, чтобы мы ничего не ели. Мы ежедневно аккуратно съедали положенный нам по карточкам хлеб. И матери ухитрялись добавить к этому кое-какой приварок: кашу из магары — горького дикого проса, суп-рытатуй, о котором только и можно сказать, что был он круто посолен, пили кипяток с сахарином. Так что умереть с голоду мы не могли.