Выбрать главу

И хотя сейчас меня уже ничто не могло отвлечь, я на мгновение отвлекся. Я услышал вопрос. Заданный мимоходом, в неведении, по святой простоте…

Вопрос, от которого зависело счастье или несчастье двух других людей. Вопрос, который связывал прошлое и будущее либо разделял их навсегда. Вопрос, над которым, наверное, вот уже столько часов — долгий день, и бессонную ночь, и еще один быстротечный день — молча билась эта женщина. Моя мама.

— Да, — ответила она.

Поезд уходил вечером, в двадцать ноль пять.

Гансу дали машину — обшарпанный, горбатый, как черепаха, «ЗИС», — и он довез нас до Киевского вокзала.

Шофер извлек из багажника чемодан, поставил его наземь, снова сел за руль и укатил: должно быть, мы у него были нынче не последними пассажирами.

Я пригляделся к чемодану и вдруг понял, что этот чемодан мне знаком ровно столько же, сколько знаю я Ганса Мюллера, его владельца. С этим жалким чемоданишком явился он к нам когда-то в. нашу квартиру на Рыбной улице. С ним отправился он на испанскую войну и вернулся оттуда. Он сопутствовал нам во всех эвакуационных кочевьях. И вот спустя много лет уезжает человек восвояси, а в руке у него все тот же неказистый чемоданишко, на два замка, с ремешком.

Посредине вокзальной площади, там, где в мирные лета цветет пышная клумба, сейчас стоял армейский грузовик, а вокруг него суетились люди.

В сумеречной мгле, чуть колеблясь на ветру, отливала серебром туго надутая колбаса аэростата воздушного заграждения.

Я поразился: с чего бы это?.. Зачем опять появилось здесь нелепое чудище, напоминающее о тех стародавних ночах, когда немцы бомбили Москву? Ведь теперь им до Москвы уж никак не достать…

Каюсь, меня до того озадачило это явление, что я даже позабыл, что рядом со мной Ма и Ганс, что пора к поезду, — я рысцой побежал к грузовику, где уже околачивалась целая толпа ротозеев.

— Давай!..

Это скомандовал пожилой толстяк с погонами младшего лейтенанта, стоявший на подножке грузовика.

Скрипнули тросы, завертелся барабан на грузовике. Тугая колбаса аэростата подпрыгнула, а потом плавно устремилась вверх. И тотчас же обнаружилось, что к аэростату прицеплено огромное полотно — оно тоже возносилось в небо, выше, выше…

И когда аэростат, уже подобравшись к облакам, стал величиной с кулак, сбоку, от парапета набережной, ударил ввысь луч прожектора.

В небе был Сталин. Седоусый, бровастый, строгий. В маршальском мундире, при всех орденах и регалиях. Подоблачный ветер парусом надувал полотно — грудь богатырски выпячивалась.

Бог ты мой, до чего высоко!.. Я придержал фуражку, которая чуть не свалилась с задранной моей головы.

— Стоп! Хорош… — скомандовал толстяк.

Прожектор погас. Вероятно, это была лишь проба.

Я побежал догонять своих.

Под застекленным сводом вокзала уже стоял поезд. Мы отыскали вагон Ганса.

До отправления оставалось минут пятнадцать. Народ валом валил на перрон. Кого тут только не было! Военные — те, кому еще предстояло некий срок воевать, и те, что уже отвоевались, в госпитальных бинтах, с костылями и без костылей. Штатский люд, отощавший, пестрый от заплат, но настырный, бойкий: кто возвращается к родным пепелищам, кто переселяется на жирные южные земли, кто просто так, мешочничает…

Проводники вагонов отбивались от напиравшей толпы, требовали билеты, но их никто не предъявлял, и, наверное, у большинства никаких билетов не было, все норовили проскочить зайцами да еще посмеивались: «Ваш нарком нашему задолжал…»

— Ты пиши, — попросила Ма.

— Да, я буду писать. — Ганс порывисто и цепко сжал ее локоть. — Знаешь, ведь это совсем близко — Австрия… Очень близко.

Как они тягучи и тягостны, эти последние минуты перед разлукой, когда то, что надо бы сказать, не выскажешь, а то, что можно высказать, все уже пересказано.

Я чувствовал себя как-то скованно. Я был мужчиной, и тем более я оставался единственным мужчиной в семье — это обязывало к сдержанности. Но ведь и мне было отчаянно жалко расставаться с ним, с человеком по имени Ганс Мюллер.

— Не то чтобы я просто привык к нему, привязался за эти годы. Было нечто большее. У меня был хороший товарищ. Надежный товарищ. Который всерьез понимал товарищество и меня научил этому.

Товарищ уезжал. Ауф иммер. Навсегда.

— Да, я напишу… — повторил Ганс.

Ослепительно разверзлось небо над стеклянной крышей. Дрогнула земля под ногами. Кольнул перепонки могучий залп.

Снова салют.

И будто подстегнутая этим громом, еще круче закишела толчея на перроне.

Мимо пробегал солдат, навьюченный рюкзаком-«сидором».

— Что там? — схватил я его за обшлаг шинели.

— Дэ?..

Я показал на стеклянную крышу, дребезжащую от канонады.

— Нэ чув… — Он досадливо вырвал рукав из моих пальцев.

— Скажите, пожалуйста, какой город взяли? — Ма остановила раскрасневшуюся, в сбившемся набок платке женщину.

— А это какой вагон? — едва переводя дыхание, осведомилась та.

— Что взяли? — допытывался у бегущих людей Ганс.

Пожилой железнодорожник, спешивший к головному вагону с жезлом и путевкой в руке, обронил на ходу:

— Вену.

Снопы ракет взмывали над стеклянной крышей и тяжким грохотом обрушивались на нее.

Ганс улыбался — потрясенно и счастливо.

Уже месяц, как началось наступление на Венском направлении. Уже несколько дней оперативные сводки сообщали об уличных боях в Вене. И все же трудно поверить — Вена…

— Ну, — сказал я, — на этот раз мы их побили?

— Побили, — кивнул Ганс.

Но тотчас на его лицо набежала тень.

— Знаешь… — сказал он тихо, — они еще могут подняться.

— Кто? — не понял я.

Слишком уж сильно громыхало над нами, чересчур уж гомонили вокруг. А он говорил очень тихо. И я недослышал, не понял.

— Кто?

— Они… — повторил Ганс, пристально глядя мне в глаза. — Они еще могут подняться. Может быть, не сразу, но могут подняться… Я их знаю.

Скулы его напряглись, побелели. Четче обозначились морщины.

— Понимаешь?

Видимо, ему было очень важно, чтобы я это понял.

Понял сейчас.

— И если они поднимутся, все будет сначала… — глухо продолжал Ганс. — Другой Гитлер, другой рейхстаг, другой аншлюсс… А это нельзя, понимаешь?

— Нет! — разозлился я. — Еще раз? Нет!.. Они не пройдут.

Полыхало над крышей. Размеренно гремели залпы.

— Не пройдут, — сказал Ганс. — Если вы будете здесь. А мы будем там. Если каждый будет на своем месте…

Он отвел взгляд, досадливо поморщился, закончил:

— И если будет меньше дураков. Заливистый свисток кондуктора донесся от головы поезда.

Зашипели тормоза.

Ганс шагнул — неуверенно, шатко — к ней, маме Гале.

Я отвернулся. Как тогда, много лет назад. Но теперь не от ревности и не от смущения, а потому что сейчас я не мог смотреть на мать: мне было жалко ее до боли, до слез.

Я смотрел на стеклянный свод вокзала, над которым взлетали, расцветали пышно и буйно, увядали и гасли огни.

— Когда же… — начала Ма, но договорить не сумела, осеклась.

— Галечка, это очень близко — Вена, — повторил Ганс.

Поезд медленно двинулся.

Он обнял меня — щека к щеке. Повернулся, вскочил на подножку.

Ма не пошла за вагоном, осталась на месте. Все равно Ма не смогла бы идти — она оперлась на мою руку, повисла на ней, и я даже не поверил, что такая гнетущая тяжесть может быть в этой маленькой женщине.

Мы только махали вслед.

Ганс тоже махал нам рукой, удаляясь.

И в какой-то последний момент, когда мы уже были так далеки друг от друга, я заметил — или, может быть, мне показалось, — как эта машущая рука сжалась в упругий кулак.