— Да, Толстой! Захотелось прочитать сцену охоты, да вот вспомнил, что надо написать товарищу. А читать совершенно нет времени. Только сегодня ночью прочитал вашу книжку о Толстом.
Улыбаясь, прижмурив глаза, он с наслаждением вытянулся в кресле и, понизив голос, быстро продолжал:
— Какая глыба, а? Какой матерый человечище! Вот это, батенька, художник… И — знаете, что еще изумительно? До этого графа подлинного мужика в литературе не было.
Потом, глядя на меня прищуренными глазками, спросил:
— Кого в Европе можно поставить рядом с ним? Сам себе ответил:
— Некого.
И, потирая руки, засмеялся, довольный.
Я нередко подмечал в нем черту гордости Россией, русскими, русским искусством. Иногда эта черта казалась мне странно чуждой Ленину и даже наивной, но потом я научился слышать в ней отзвук глубоко скрытой, радостной любви к рабочему народу.
На Капри он, глядя, как осторожно рыбаки распутывают сети, изорванные и спутанные акулой, заметил:
— Наши работают бойчее.
А когда я выразил сомнение по этому поводу, он, не без досады, сказал:
— Гм-гм, а не забываете вы России, живя на этой шишке?
В. А. Десницкий-Строев сообщил мне, что однажды он ехал с Лениным по Швеции, в вагоне, и рассматривал немецкую монографию о Дюрере.
Немцы, соседи по купе, его спросили, что это за книга. В дальнейшем оказалось, что они ничего не слышали о своем великом художнике. Это вызвало почти восторг у Ленина, и дважды, с гордостью, он сказал Десницкому:
— Они своих не знают, а мы знаем.
Как-то вечером, в Москве, на квартире Е. П. Пешковой, Ленин, слушая сонаты Бетховена в исполнении Исая Добровейн, сказал:
— Ничего не знаю лучше «Appassionata», готов слушать ее каждый день. Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью, может быть, наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди!
И, прощаясь, усмехаясь, он прибавил невесело:
— Но часто слушать музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головкам людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по головке никого нельзя — руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-гм, — должность адски трудная!
Сам почти уже больной, очень усталый, он писал мне 9.VIII 1921 года:
A. M.!
…Я устал так, что ничегошеньки не могу. А у Вас кровохарканье и вы не едете!! Это ей-же-ей и бессовестно и не расчетливо. В Европе, в хорошей санатории будете и лечиться и втрое больше дело делать. Ей-ей. А у нас — ни леченья, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте, вылечитесь. Не упрямьтесь, прошу Вас!
Он больше года с поразительным упрямством настаивал, чтоб я уехал из России, и меня удивляло: как он, всецело поглощенный работой, помнит о том, что кто-то, где-то болен, нуждается в отдыхе?
Таких писем, каково приведенное, он написал разным людям, вероятно, десятки…
«Под распарившимся Парижем…»
МАТЬ ВЛАДИМИРА ИЛЬИЧА
Давно, когда мы еще были там, за границей, эмигрантами, когда еще не верилось, что грянет революция, мы часто, собираясь вместе, расспрашивали друг друга о матери Владимира Ильича.
Скудны и отрывисты были эти сведения, но мы знали, что она там, далеко, трепетно переживает все за своего сына: ведь один, старший, уже погиб от руки палача в горделивом и самоотверженном единоборстве с царизмом. Что должна была она думать и чувствовать, когда и этот, второй, ее любимец, пошел твердой поступью по стезе неуклонной борьбы не только с царизмом, но и со всеми угнетателями человеческого рода?
Тогда — один на один.
Ныне — класс против класса. Партия против могущественной организации дворян, попов, военщины, чиновников и помещиков.
Изо дня в день, из ночи в ночь, из месяца в месяц, из года в год — все тревоги, все страдания.
И вот грянула революция 1905 года.
Владимир Ильич, конечно, один из первых нелегально приехал в Россию. Легализовался, прописал паспорт и через два дня опять в подполье… Такова была свобода тех дней, что открыто жить Владимиру Ильичу было трудно, и он, конечно, должен был, опять перейдя на нелегальное положение, вскоре уехать из Петербурга.
Мария Александровна, мать его, осталась без сына, только несколько дней повидав Владимира Ильича — в дни октябрьских «свобод» 1905 года. Владимир Ильич вскоре уехал в ближнюю Финляндию, а потом должен был оттуда эмигрировать за границу.
Началось время ужасной реакции. Взбесившиеся чиновники охранного отделения рыскали повсюду, производя разгромы, обыски, уничтожая все остатки революционных организаций. Тюрьмы наполнялись арестованными. Эшелонами отправляли политических в ссылку на поселение, в каторжные работы… Опять набились битком Московский, Орловский, Харьковский централы. Опять наполнилась Петропавловская крепость. Опять заселились шлиссельбургские одиночки. Разгул темных сил озверелого царского, теперь «конституционного», правительства был ужасен. Вести нашу партийную работу было крайне трудно. Встречаться друг с другом было нелегко, ибо никто никогда не знал, что и как будет дальше, когда придут к нему нежеланные гости, и можно было нарваться на засаду.
Всегда тянуло пойти туда, к Елизаровым, где жила и мать Владимира Ильича у своей замужней дочери Анны Ильиничны. Всегда хотелось посмотреть на них, поговорить с ними и узнать, хоть что-нибудь узнать о Владимире Ильиче. И мы приходили туда. Приветливая Мария Александровна поила нас чаем, чутко прислушивалась к нашим разговорам и стремилась сейчас же и нас расспросить, нет ли каких сведений о Володе, не приехал ли кто оттуда, не было ли писем. И все с величайшим вниманием и любовью старались сказать ей все, что знали мы о ее любимом сыне, который для всех нас был любимейшим товарищем и вождем партии, а для нее, для матери, конечно, Володей прежде всего.