— Так. Умирать неохота.
— А мы не будем.
— Будем-то будем, — сказал Иван Силин, — как не будем? Да не скоро.
— Ну и что же! — ответил я ему. — Если не скоро — это не беда.
— Беда! Как не беда! — сказал Силин. — Я никогда не хочу помирать! Сто лет проживу — не захочу, и ты не захочешь.
— Я бы лет в сто шестьдесят, пожалуй бы, захотел.
— Врешь. Опять бы прибавки попросил, опять бы капли пил и пульс считал.
— Кто ее знает…
— Как кто ее знает? — рассерчал Иван Фирсович. — Да я знаю. Мне вот мать, родная мать, умирать никогда не велела! И чего со мной не было — из другого бы давно весь дух вышел и из меня выходил, — сколько раз я кровью весь исходил, да напоследок сожмусь в последний остаток, разгневаюсь весь, сберегу одну живую каплю крови и от нее опять согреюсь и отдышусь. И вот живу и буду жить, хоть огонь прошел меня насквозь и две дырки в легких оставил, дышать трудно, холодно мне дышать…
И Силин рассказал про свою жизнь, что с ним было.
— Я начал помнить жизнь с того утра, как я проснулся, прижавшись к матери. Я всегда спал рядом с матерью, у нас была в комнате одна железная кровать, и еще деревянный стол, и две табуретки. Отца у меня не было, он умер давно, я его совсем не помню. Остались мы с матерью двое на свете и стали жить. Это было еще до революции, я тогда родился. Жили мы так бедно, как во сне теперь может присниться… У нас ничего не было, ничего не хватало — ни хлеба с картошкой, ни дров в зиму, ни керосину для света, ни одежды никакой, — и хозяин дома из комнаты гнал за то, что матери нечем было платить за комнату, рубль в месяц. Мать работала поденщицей, она делала всякую работу, что люди ей давали, — белье стирала, полы мыла, дрова колола, возле умирающих сидела, как бы вот при нас с тобой… Она за все бралась, лишь бы меня чем было кормить, лишь бы меня вырастить, а самой потом умереть. Разве можно было жить в той злостной жизни! Рассерчать надо было, прогневаться всем народом — да это случилось позже, а мы тогда мучились… А, да не о том я все рассказываю! Я тебе про сердце свое хочу рассказать, что оно чувствовало. Много говорить мне некогда, дыхания не хватит… От голода я рос тихо, долго был маленьким. И помню, как я горевал, как плакал, когда мать уходила на работу; до вечера я тосковал по ней и плакал. И где бы я ни был, я всегда скорее бежал домой — со сверстниками ребятишками я играл недолго, скучать начинал, за хлебом в лавку пойду — обратно тоже бегу и от хлеба куска не отщипну, весь хлеб целым приносил. А вечером мне было счастье. Мать укладывала меня спать и сама ложилась рядом; она всегда была усталая и не могла со мной сидеть и разговаривать. И я спал, я сладко спал, прижавшись к матери; это было мое время. Никого и ничего у меня не было на свете, все было чужим вокруг нас; не было у меня ни одной игрушки; помню какой-то пустой пузырек, его я нашел во дворе, и еще обглоданную сломанную деревянную ложку — я не играл ими, а держал их в руках, перекладывал их и думал что-то. Была у меня только одна родная мать. И к ней я прижимался, я целовал ее нательную рубаху и гладил рубаху рукою, я всю жизнь помню ее теплый запах, этот запах для меня самое чистое, самое волнующее благоухание… Ты этого, наверно, не понимаешь?
— Нет, — ответил я. — Моя мать умерла при моих родах, я ничего о ней не знаю и отца не помню.
— Это плохо… Тебе плохо! — сказал Иван Фирсович. — Кто ни отца, ни матери не помнит, тот и солдатом редко бывает хорошим; я это замечал…
Он отдышался раненой, больной грудью и опять заговорил о своей жизни.
— Утром мать подымалась рано, а я держался за ее рубаху и не отпускал от себя. Мать жалела меня, и, чтобы я не скучал по ней, когда ее нету, она отдавала мне свою нательную рубаху, а она у нее была одна. И когда мне было страшно или скучно, я прижимал к себе материнскую рубаху и целовал ее — и тогда я словно чувствовал мать около себя, и мне бывало легче. Рубаха матери сшита из полотна, сколько я ни теребил ее, а она все цела… Незадолго до Октябрьской революции, мне было лет девять-десять, мать моя умерла. Она заболела воспалением легких: теплой одежды у нее не было, сентябрь стоял холодный, и она умерла. Перед смертью она тосковала и целовала меня — она все боялась оставить меня одного на свете, она боялась, что меня затопчут люди, что я погибну без нее и меня даже не заметит никто. Умирая, она велела мне жить. Она обняла меня, а другую руку подняла на кого-то, будто защищая меня, — да только рука ее тут же опустилась от слабости.
«А ты живи, ты живи — не бойся! — говорила она мне. — Побей, кто тебя ударит. Живи долго, живи за меня, за нас всех, не умирай никогда, я тебя люблю». Она отвернулась к стене и умерла сердитой; она, должно быть, знала, что жизнь у нее отнята насильно, но я тогда ничего этого не знал, я только запомнил все, как было. И с тех пор я всю жизнь храню при себе полотняную рубаху моей бедной, мертвой, вечной моей матери. Рубаха уже почти истлела, а цела еще, и в ней я всегда чувствую мать, в ней она бережется для меня… Без матери я бы, наверно, погиб и давно бы умер, но тогда в мир пришел Ленин, началась революция. Я уже был мальчиком, потом юношей, я научился понимать жизнь. Ленин для меня, круглого сироты, стал и отцом и матерью, я почувствовал издалека, что я нужен ему, — это я, который никому не был нужен и заброшен, — и отдал ему все свое сердце, отдал навсегда — до могилы и после могилы. Что ж мать — она умерла, а мне велела жить, и жить сильно, гневно против зла. Но зачем было мне жить — этого мать не сказала. Это сказал мне Ленин, и во мне тогда, в ранней юности, засветилось сердце, мне явилась мысль, и я стал счастливым… Вот слушай дальше. Если ты хочешь знать, в Ленине для меня будто снова воскресла мать, и для меня он больше, чем мать, — ведь мать была только несчастной женщиной, мученицей, умершей в рабстве, а Ленин! Знаешь ли ты, кем был и есть Ленин?
— Знаю, — сказал я.
— Не знаешь! — произнес Иван Силин. — И вот я жил и жил, и воздуха для жизни становилось все больше и больше, как и для всех людей в нашей рабочей стране… А изредка я доставал старую полотняную материнскую рубаху и целовал ее, тогда боль воспоминания о матери огнем проходила во мне; однако я чувствовал, что мать словно все более далеко и год от году все дальше уходила от меня, но я все еще видел ее в своей памяти; она не звала меня за собой и была довольна, что я живу, как она велела, но я понял, что, как только она уйдет далеко-далеко, когда я уже не разгляжу ее в своем воспоминании, тогда я и сам умру, только это будет не скоро, может быть, никогда этого не будет, потому что мертвые матери тоже любят нас: она опять станет ближе ко мне… Во время войны я хранил материнскую рубаху у себя на груди, за пазухой; сейчас только она у меня под подушкой… Ты вот не знаешь, ты не поймешь, как легко бывает умереть, как умираешь с жадностью и с ясной мыслью, когда идешь на смерть под знаменем Родины и Родина эта живет в твоем сердце, как истина, как Ленин, и ты прижимаешь ее к себе, как бедную рубаху дорогой матери… А все-таки жалко бывает перед смертью этой прелести и сказочности жизни! Ты этого не поймешь, ты едва ли жертвовал собою…
— Я это понимаю, — ответил я.
— Не понимаешь, — сказал Силин, — и не поймешь!.. Вот со мной как было. Ты слыхал о Проне-реке?
— Слыхал.
— Мы форсировали Проню как раз в утро самой короткой ночи; значит, это было двадцать второго июня сорок четвертого года. Всю ночь работала наша авиация, на рассвете ударила артиллерия, потом пошли мы. Вот перешли мы рубеж, Проню эту реку, идем вперед, вошли в полосу прорыва, я веду машину, башнер бьет по целям — бой идет нормально. И время в том бою скоро прошло, мы воевали прилежно. Вдруг командир машины мне: «Боекомплект весь!» Огонь нечем вести. А из боя нас не выводят, задача все еще решается, противник хоть и дрогнул и отходит, а живой. Приказа выходить из боя нет — мы идем в преследование. Веду я машину и вижу плоховатый, кое-как сгороженный, но живой дзот противника: бьет оттуда тяжелый пулемет, я живьем вижу струю огня, вижу, как пулеметчик стволы водит в щелевом зазоре. И я знаю, куда он бьет, — по нашей пехоте. А в пехоте идут такие же дети Ленина, как я, и у них были матери, так же завещавшие им жить долго и вечно. Но где же вечно, когда их сечет сейчас огонь насмерть! Я закрыл глаза и открыл их; я почему-то подумал: «Может, пулемет противника прекратит огонь в эту минуту, может, ствол у него перегреется или наши в него влепят». А пулемет бьет, а у нас огня нету. Командир мне: «Видишь, дескать, положение?» Я ему: «Вижу!» Страшно нам и стыдно стало. Командир: «А ну!» И я понял его; он подумал одинаково, что я, — в крайнем чувстве люди похожи. Я повернул машину и прямо на дзот — раздавлю его сейчас! И опять я вижу их пулемет: он работает огнем в упор, в грудь нашей пехоте, и наши цепи залегают. Тут злоба во мне стала сильной и увлекательной, будто вся жизнь в ней. От той злобы я стал весь как богатырь. Я тронул рукою свою грудь, там, глубоко под комбинезоном, хранилась рубаха моей матери. «Мама, — думаю, — видишь!» — и наехал машиной на врага. Машина просела в бревна, в грунт, это я еще помню и помню, как сразу со всех оборотов отрезал мотор, — потом я не помню себя. А очнувшись, я понял, что вышло: дзот мы раздавили со всей его начинкой, но сами тоже подорвались. Я опробовал себя, чувствую, остался целым, контузило маленько, голова болит, из носа кровь. «Эх, — думаю, — и не сгорел я: не велела мне мать умирать, я и не буду. — И тут же вспомнил: — А вдруг меня заклинило в машине, не выберусь!» Нет, выбрался… — Силин умолк.