Выбрать главу

Но вот наступил год прихода нацистов к власти с его треклятой знаменательной датой, недавно отмечавшейся в Сети. Заядлому курильщику Давиду довелось стать во Франкфурте-на-Майне свидетелем того, что напрямую касалось его и других студентов. Он видел, как сжигались книги еврейских авторов. Над столом в его учебной лаборатории вдруг появилась звезда Давида. Он физически чувствовал адресованную ему ненависть. Его, как и других студентов-евреев, громогласно поносили те, кто причислял себя к арийской расе. С этим он смириться не мог. Это было просто невыносимо. Он бежал в Швейцарию, продолжил учебу в казавшемся безопасным Берне, где снова проваливал один экзамен за другим. Однако родителям он продолжал отправлять вполне оптимистичные, а то и веселые весточки, чтобы успокоить отца, не перестававшего высылать деньги. Учебу он прервал лишь год спустя, когда умерла мать. Возможно, в поисках поддержки у родни он рискнул еще раз съездить в Германию, где ему пришлось увидеть, как его дядю, который был, как и отец, раввином, таскал за рыжую бороду молодой человек, приговаривая: «У-у-у, жидовская морда!»

Примерно так описана эта сцена в литературно-документальной книге Эмиля Людвига «Убийство в Давосе», выпущенной этим популярным писателем в 1936 году в амстердамском эмигрантском издательстве «Кверидо». «Соратничество Шверин» опротестовывало на своем сервере данное описание, ссылаясь опять-таки на партийного пропагандиста Диверге, поскольку тот приводил в своем памфлете выдержки из протокола берлинского полицейского, который в свое время допрашивал раввина д-ра Соломона Франкфуртера: «Не соответствует действительности утверждение, будто молодой человек подросткового возраста таскал меня за бороду (имеющую, кстати, не рыжий, а черный цвет), приговаривая при этом: „У-у-у, жидовская морда!“

Я не сумел установить, оказывалось ли в полиции давление при допросе, состоявшемся спустя два года после описанного и подвергнутого сомнению инцидента. Так или иначе, Давид Франкфуртер вернулся в Берн; похоже, он испытывал тяжелую депрессию, на что имелось немало причин. Во-первых, вновь началась учеба, по-прежнему безуспешная, а во-вторых, он весьма переживал смерть матери, что усугубляло его непрекращающиеся физические страдания. Кроме того, берлинский эпизод производил на него все более гнетущее впечатление по мере того, как из швейцарских и иностранных газет ему становились известны сообщения о концентрационных лагерях в Ораниенбурге, Дахау и иных местах.

В конце 1935 года ему пришла в голову мысль о самоубийстве, которая с тех пор не оставляла его. Позднее, уже в ходе судебного процесса, в экспертном заключении, предоставленном защитой, говорилось: «Под воздействием внутренних душевных мотивов личного свойства для Франкфуртера возникла психологически невыносимая ситуация, которая требовала своего разрешения. Депрессия привела к мысли о самоубийстве. Однако присущий каждому человеку инстинкт самосохранения отвел выстрел от себя и перенацелил его на другую жертву.»

На этот счет в Интернете язвительных комментариев не обнаружилось. Тем не менее во мне крепло подозрение, что за адресом www.blutzeuge.de скрывается не оголтелая когорта бритоголовых парней из «Соратничества Шверин», а некий дошлый одиночка. Один из тех, кто следует не по накатанной колее, кто выбирает малохоженые тропы, предпочитает траекторию краба или, подобно ищейке, ведет поиск, принюхиваясь к меткам, оставленным Историей.

Нерадивый студент? Ведь я и сам числился таковым, когда германистика мне жутко прискучила, а теория журналистики, которую преподавали в Институте имени Отто Зура, казалась слишком сухой.

Покинув Шверин и сбежав на городской электричке из Восточного Берлина в Западный, я поначалу, как и обещал матери, пытался относиться к учебе всерьез, усердствовал, будто последний зубрила. Тогда, незадолго до строительства Стены, мне было шестнадцать с половиной годков, и я, что называется, глотнул воздуха свободы. Приютила меня тетя Йенни, школьная подруга матери, с которой они, судя по их рассказам, пережили уйму невероятных историй; тетя Йенни жила в западноберлинском районе Шмаргендорф, неподалеку от площади Розенэк. Мне досталась мансардная комнатушка с чердачным окном. Неплохое, собственно, было времечко.

Мансарда тети Йенни на Карлсбадерштрассе выглядела как кукольный домик. На столиках, консолях красовались фарфоровые фигурки. Преимущественно балерины в пачках, вспорхнувшие на пуанты. Некоторые в весьма смелых позах, все с маленькими головками на длинных шейках. В молодости тетя Йенни была довольно известной балериной, пока во время одной из бомбардировок, которые все больше и больше разрушали имперскую столицу, ей не искалечило ноги, поэтому, подавая мне к полднику чай, она заметно хромала, что не мешало ей грациозными движениями предлагать мне вазочки с печеньем или сладостями. Похожая на хрупкие фигурки в своей игрушечной мансарде, она вертела головкой на тонкой, теперь уже исхудавшей шейке, а с ее лица не сходила улыбка, которая казалась примерзшей к нему. Тетю Йенни действительно частенько знобило, поэтому она пила горячую лимонную воду.

Мне нравилось жить у нее. Она баловала меня. Каждый раз, когда она заговаривала о своей школьной подруге – «Моя дорогая Тулла передала мне тайком очередное письмецо…», – я испытывал минутное искушение почувствовать симпатию к собственной матери, этой упрямой чертовке, которая, однако, тут же вновь начинала мне действовать на нервы. Доставляемые секретными путями из Шверина на Карлсбадерштрассе «малявы», плотно исписанные бисерными буковками, содержали призывы, приобретавшие с помощью подчеркиваний безусловно категорический характер; этими призывами мать, по ее собственному признанию, стремилась «допечь» меня: «Надо ему учиться и учиться! Ведь для чего я послала сыночка на Запад – чтобы из него толк вышел, вот для чего…»

У меня до сих пор звучат в ушах ее слова: «Я и живу-то только для того, чтобы сынок мой когда-нибудь все бы засвидетельствовал». А поскольку тетя Йенни служила рупором для своей школьной подруги, то тихим, но весьма настойчивым голосом она делала мне соответствующие внушения. После чего не оставалось ничего другого, как прилежно учиться.

В ту пору вместе с ордой моих сверстников, также бежавших из ГДР, я учился в старших классах. Нам приходилось наверстывать многое из того, что касалось правового государства и демократии. К английскому языку добавился французский, зато отпал русский. Начал я соображать и насчет того, как, благодаря управляемой безработице, функционирует капиталистическая экономика. Учеником я был не блестящим, однако с тем, чего от меня хотела мать, справился, то есть получил аттестат зрелости.

Да и насчет девочек, кстати, я был неплох, к тому же не бедствовал, поскольку мать, благословив меня на бегство к классовому противнику, дала мне с собой адресок в Западной Германии: «Думаю, отец это твой. Мне кузеном доводится. Обрюхатил меня перед самым призывом в армию. По крайней мере, он так считает. Черкни ему про свое житье, когда там окажешься…»

Сравнения хромают. Но что касается финансов, то вскоре дела мои пошли так же, как у Давида Франкфуртера в Берне, которому отец ежемесячно посылал издалека кругленькие суммы на счет в швейцарском банке. Кузена матери, да будет земля ему пухом, звали Харри Либенау; он был сыном хозяина столярной мастерской, существовавшей некогда на все той же Эльзенштрассе; с конца пятидесятых годов Харри Либенау проживал среди лесов Шварцвальда, в Баден-Бадене, где в качестве редактора отдела культуры Юго-западного радио он выпускал ночную программу «Лирика за полночь», которую слушали, пожалуй, только сосны дремучего Шварцвальда.

Мне не хотелось слишком обременять тетю Йенни, которая подкидывала мне деньжат, поэтому я сочинил любезное письмо, в конце которого сразу за финальной фразой «Твой неизвестный Тебе сын» отчетливо указал номер собственного банковского счета. Судя по всему, Харри Либенау был счастлив в браке, так что ответа я не дождался, зато каждый месяц начал получать переводы с суммой, которая была значительно выше минимальной ставки алиментов, целых две сотни марок, по тем временам солидные деньги. Тетя Йенни об этом не знала, но с Харри, кузеном матери, была знакома, хотя и не слишком близко, о чем она, слегка покраснев своим кукольным личиком, не столько поведала, сколько как бы призналась.