доступен немногим. В погоне за истиной ты уходишь с проторенной
тропы, ты всё больше отдаляешься от людей. И вот, пожалуйста:
о чём тебе говорить и с кем, если тебя волнует Кусторица, а
его — футбольный матч. Это первая фаза. Итак, ты остаешься
наедине с собой и безличным искусством, которое никогда не
заменит живой диалог. Чтобы как-то составить себе компанию, ты
начинаешь беседовать сам с собой. Внутренний диалог явление
общее и повсеместное, но когда в нём участвуют два
интересных и разных человека — это уже расслоение личности.
Оставаясь один, ты помногу думаешь, упражняешь свой ум. И
естественным образом думать становится всё легче и приятнее, мысли
ускоряются, становятся сложнее. Появляется достоевская
полифония, но дело даже не в ней. Подобно тому, как вещество
расслаивается на фракции в центрифуге от придания ему большой
скорости, расслаивается на фракции и твоя личность. И вот тут уже
начинаются приступы. Когда ты с кем-то, приступ тебе не
грозит. Он коварный тип, он может долго выжидать, сутками,
неделями, но как-то только ты останешься один — он выскочит из
тени и займётся тобой всерьёз. Люди замечают в тебе
странность, и сами начинают отдаляться от тебя, опасаясь всего
неизвестного. Это вторая фаза. Но господь любит троицу, и согласно
нумерологии, кабале и прочим оккультным дисциплинам, есть и
третья фаза, окончательная. Отдалившись от людей сам,
отдалив их от себя своей неординарностью, ты всё чаще остаёшься
один. А соразмерно учащению периодов одиночества учащаются и
приступы. Твой мозг не вечен, это хрупкий механизм, и вот
рано или поздно нервы сдают, и ты выпадаешь в иную реальность.
В какой-то момент ты понимаешь, что оказался запертым в
собственном внутреннем мирке, и снаружи не доносится ни звука.
Ты не понимаешь, кто ты и где ты, ты не видишь никого
вокруг, и это отнюдь не метафора. Твое сознание впадает в кому. И
никто уже не сможет к тебе прорваться, даже если и захочет,
шизофрения тебя одолела, и теперь ты один навеки. И это –
третья фаза.
***
Я закрываю окно и выключаю компьютер. Меня никто не хотел слушать, а
теперь мне нечего вам больше сказать. Поиск окончен. Меня
больше не ждёт бутылка, не ждёт косяк или дорога. Меня ждёт
нагретая постель, в которой лежит горячий и любимый человек.
Шиза — уволена. И безликий прошлёпал холодными босыми
пятками дальше по коридору.
Цвет волны
Свет — это цвет, а цвет — это свет. У цвета этого, совершенно особая интесивность, структура, фактура, плотность. Он загорается внутри — прокалывает диафрагму тоненькой иголкой лучика, не ткацкой, но швейной, такими иглами матушки и бабушки всех возрастов, стран и конфессий вышивают радужные и пастельные гобелены и гобеленчики. Иные по готовому рисунку, лишь обновляя и освежая тусклый трафарет, иные — по эскизу, иные — по наитию.
Он прокалывается внутри, как звездинка на бархатном полотне небосклона, и яростная дырочка разрывает с треском безмолвное полотно цвета отсутствия, отсутствия цвета — черноты. И как плотные нитки из атласно блестящего египетского хлопка, цвет оживляет потускневший трафарет образов, засевших в самой подкорке, в том кувшине подсознания, где молоко безо всякого вмешательства превращается в малиновый кисель, как сказочная река переходит в берега — и вот уже шлёпает босыми пятками по щекотному ласковому лугу девочка в лазурном платьице окликая по имени непутёвого братца, в который раз налакавшегося зачарованной водицы из лужи Леты.
Здесь полно всего, в этой палитре. Добротные краски замешены, как и полагается по заветам голландской школы, на яичном желтке. Прихотливая кисть цепляет жирную увесистую каплю яркого алого всплеска и втирает, нарезая рельефные круги, в ловкий шлепок тягуче-синего калейдоскопа — вот вам, пожалуйста, сочная зелень. Она годится к любому столу, к самому острому и самому нежному, и в салат, и сама по себе, и на холостяцкий бутерброд аскетичный ложится как нельзя кстати, и под водочку трескается с изрядным аппетитом.
Больной тоской, больной любовью, больной обречённым неудержимым счастьем Данте выводит эскиз страдальческого, освещённого божественным просветлением лица своей погибшей в тенётах опиума Беатриче. Он вливает сок и сияние тысяч сверхновых в навеки утерянные исцелованные глаза и ставит последний штрих — ярко, мучительно алый голубь в её руках, поцелуй веры, феникс катарсиса.
Краски тускнеют, время покрывает патиной медь и бронзу, чернит серебро, заращивает лучи великолепия, лишь местами редкими выбивающиеся теперь из холста. Но реставратор, безымянный и влюблённый, самым кончиком тончайшего лезвия соскабливает коросту старения, высвобождает и вновь наполняет свежими соками красок чувства Данте, и Беатриче живёт.