А на пороге горницы уже стоял вихрастый и загорелый, как головешка, оголец без рубахи и в закатанных до колен штанах.
– Где ж это ты, санапал, пропадал-то все утро? Думала, потрешь спину крестному в байне, – напустилась на него Параскева-Пятница. – А в глину-то весь усалапался, волыглазый!
– Да вота! – неумело скрывая, что не заметил за столом гостя, густо зардел мальчонка, выводя из-за спины руку, в которой держал ивовый кукан, нанизанный серебристой рыбой – язей-голавлей.
– Ишь, какой растет у нас рыбак-мастак Бог-Данов! – не без гордости похвасталась перед гостем Параскева-Пятница. Она подсеменила к своему любимцу, отобрала у него из рук добычу и, чмокнув в двухвихровую маковку, прожужжала, как пчела над цветком. – Чо-о, остолбучился-то? Поздоровкайся со своим кокушкой да садись за стол, а я яешню поставлю на стол вам, мужикам.
А удачливый рыболов Бог-Данов и впрямь «остолбучился». Таращится на гостя своими веснинскими волоокими васильками и – ни с места, словно прирос к широким половицам своими растрескавшимися пятками, заляпанными в речной ил.
– Кррестный! – наконец выдохнул он, бросаясь в объятия вставшему из-за стола гостю. – Я тебя помню, как ты рраздолбал дышлом все окна в прравлении!
От такого откровения у Параскевы-Пятницы аж выпал из рук кукан с рыбой:
– Ишь, што помнит, санапал! В то лето ты, Бог-Данов, еще грелся под мамкиным сердечком.
– Дак, деда ж всем так рассказывает! – поправился внук, уличенный во лжесвидетельстве.
Гость, чтобы замять этот разговор, спустил с рук крестника и с нарочитой заинтересованностью отпускника спросил:
– Где же ты, рыбак-Мастак, наудил таких молодцов и на какую-такую приваду изловчился их обмануть?
– Да эта рыба не простая, на дурминку не клюнет, – вставил дядя.
– А-а! – бахвалисто махнул рукой Шурка, слегка картавя. – Луговыми «кузнецами» их дурил. Это по-градски, а по-нашенски – чиркунами… А тягал я их на уду-«язевку» с камня-одинца Кобылья Голова, на нижнем перекате Ушкуй-Иван. Удил бы и еще, да последнего моего «молодца» хапнул пудовый шерреспёрр. Ух, как он бррязнулся хвостом, будто метровая плаха, бррошенная с крряжа. Чуть было и меня не сдеррнул с камня-одинца в падун вместе с удой.
– А язык-то, пошто ломаешь, как не знамо кто? – сердито заметила тетка.
– Жуть какой растет у нас шереспёр двухвихровый! – возгордился Данила Ионыч своим наследником и тут же сделал ему строгое внушение: – Сколько раз говорено тебе, штоб не бегал в одиночку на перекат? Этак и до беды не долго.
– Теперь вместе будем ходить на Реку, – заступился за провинившегося рыболова гость. – А падун Кобылья Голова мне знаком, Шурка.
– Крестник, не вспоминай про свой падун, – замахала руками тетка.
Можно вслух и не вспоминать, но как отречься от своей памяти, если она сидит в тебе, как ржавый гвоздь без шляпки. И перед Ионой предстал далекий памятный день, который чуть было не стал для него днем последним, когда он, вот таким же вихрастым огольцом, на излете горького лета сорок первого босоного стоял на каменном одинце Кобылья Голова с длинной удой-«волосянкой» в руках и очумело тягал из взбученной быстрины падуна язей-головлей, одуревших в предвечернем жоре. Он вошел в такой рыбацкой раж, что не сразу расслышал перекрывший шум падуна переката нарастающий моторный гуд, пока из-за левобережного леса Хорева Смолокурня не выплыл косяк, в три «звена», крестатых «юнкерсов», которые безбоязно, будто в своем небе, низко проплыли по-над Рекой и скрылись за правобережным бором Белая Грива. Словно озерные груженые лодки, они тяжело уплыли в сторону станции Бурга, где находилась окружная нефтебаза.
…О, как сожалел в эти минуты новинский мальчишка по имени Ионка, что не было в живых их соседа, охотника Федотыча с его шомпольной «гусевкой» (длинноствольное «ружо» на двуноге, с которым старик осенью хаживал на перелетные тропы гусей).
– Будь жив Федотыч, он сейчас задал бы им картечью из гвоздей… Знали б, как летать над чужими реками, – горько шептал мальчишка, чувствуя себя один на один с большой войной, затеянной взрослыми. А когда от глухих разрывов, донесшихся из двадцативерстной дали, стала испуганно вздрагивать Река, он и вовсе заплакал от обиды, что ничем не может отворотить свалившуюся на головы людей и все живое беду. – Всю рыбу распугали, гады! – грозился он кулаком небу, ставшее ему теперь чужим.
И вдруг над убережьем будто бы раскололось вдребезги чайное блюдце, огромное, как небо. Он увидел, как со стороны станции, где все еще грохотали разрывы, по-над бором Белая Грива тянул к приречному лугу «юнкерс», таща за собой дымный «хвост». А на него, знай, наянисто наседал сверху рассерженным шершнем краснозвездный, словно игрушечный самолетик, пузатенький «ишачок», отчаянно гукая из пулемета. Потом-то, за три года жития в прифронтовой полосе, мальчишка насмотрелся воздушных схваток, в которых не всегда брала «наша», но этот впервые увиденный бой в небе – не на жизнь, а на смерть – отпечатался в его цепкой памяти самым светлым и справедливым мигом его жизни.