Военкомовец ехал с запевалой Гаврилой Ионычем, сыну которого было позволено восседать в настоящем кавалерийском седле, горделиво представляя себя, что гарцует на своей игреневой Диве – подшефном жеребенке, призванном в РККА в предверии войны… И в каких только мысленно Ионка не побывал сражениях: всех врагов победил! Можно было б новинским однодеревенцам и оглобли заворачивать к дому… А они, мужичье, только раскачиваются в сборах на Большую войну.
Время от времени мужики слезали с телег для променада затекших ног. Некоторые подходили к юному верховому и, держась за стремя, шли рядом, видно тоже представляя себя на походном марше навстречу своей злодейке-планиде по имени – война. Среди них оказался и его первый учитель письменности на речной песчаной мокрядине натоки-отмели, Колюня-Громоотвод. Если в деревне был Колюшка-Наперсток, то почему бы не быть и Колюне-Громоотводу? В Новинах всегда было – пруд-пруди – охочих на новое меткое словцо…
Сейчас пеший Колюня-Громоотвод был вровень головами со своим юным верховым дружком, с которым повел доверительный разговор, держа в руках самодельный запечатанный конверт:
– Юный конноармеец Веснин, передай «секретный пакет» даме моего сердца! И еще скажи, чего мне не хватило духу написать ей в письме, что Колюня-Громоотвод любит, мол, тебя, Мария!
– Это нашу… новинскую Маньку-то Бесстыжую? – еле переведя дух, неодобрительно отозвался мальчишка. А что сказать дальше, не знал. – А сам-то почему ж не отдал ей письмо? Она ж была тоже на лугу.
– Оттого и не передал, что она убивалась по другому. Сам знаешь о ком говорю… Признавалась слезно всему свету белому, что «кровинушка» твоя, мол, зреет во мне. А тот, знай, талдычит свое: «Мань, с этим будем разбираться после войны. А сейчас не время, поди знай, на кого еще личиком выйдет сия тайна».
– Вот гад-то! – по-взрослому рассудил мальчишка, чем вызвал расположительное доверие к себе у старшего друга.
– Гад дак гад! – согласился тот. – Да, главного не сказал тебе. Зайди к нам. Средней сестре Натахе велено подарить тебе мою балалайку.
– А как же ты потом будешь жить без своей «издивлячей шутницы»? – озадаченно спросил мальчишка.
– «Потом», Ионка, у меня не будет. Такое предчувствие – балалайка мне уже ни к чему. Сам видишь, какой я большой, всякая пуля-дура ко мне, первому, приласкается как к миленькому.
Николай Васин вдруг рывком притянул к себе мальчишку, сидящего в седле, и трижды чмокнул его в мокрое лицо, сдавленно шепча:
– Прощай, Ионка… живи долго, играй на балалайке и никому не верь, что Мария – «бесстыжая». Она просто красивее других, а о таких всегда – из зависти – говорят нехорошее. – И утерев кулаком глаза, он размашисто пошагал своими великаньими ногами – догонять свою телегу.
Потом рядом с ним шли два соседа, гундося про оставленное свое мирное житье-бытье:
– Как-то тут собрался поправлять крышу над хлевом, хвать, нет гвоздодера, знаш-понимаш-обченаш! Спрашиваю сына, отвечает: «Не знаю».
– Дак твой гвоздодер-то у меня, лежит под печным конником.
– Штой-то не припомню, штоб я одалживал его тебе.
– Дак я сам взял его у тебя. Как-то шел к амбарам через твой заулок, глядь, струмент без дела лежит на крыльцах. Ну, и взял его, как раз решил заплоты во хлеву перебрать, да так и не дошли руки до дела.
– Руки не дошли до дела, а штоб возвернуть струмент хозяину, запамятовал. Через это я ведь трепку дал сыну, штоб, неслух, ложил струмент на место. Вот простит ли он теперь меня за такую напраслину?.. Да и как они там теперь будут жить-мыкаться без гвоздодера в хозяйстве? Без него, как без рук.
– Да никуда не денется твоя хренова загагулина… Как приду с войны, так сразу и отдам.
– А ежель меня убьют? Ты ж не подумаешь это сделать, знаю я тебя, побирушника!
Мальчишка прислушивался со стороны к житейскому разладу соседушек, готовых схватиться за грудки, и ему казалось однако ж, какие, мол, невоинственные его однодеревенцы. Да и кого же они могут победить, если, собравшись на войну, бубнят о каком-то пустяке? И он по-взрослому попытался их урезонить:
– Мужики, нашли время о чем «гвоздодерить»!? – И он, как боевой командир на коне, вдруг звонко запел папкину любимую песню. Вернее, она сама в нем запелась, оттого, что он сидел в настоящем кавалерийском седле, будто бы на своей игреневой, белогривой Диве:
И наподдав прута овсяному коню, он ходкой рысью пошел обочью дороги на обгон, в голову обоза, увлекая за собой и песню, которую, казалось, вместе с новинскими мужиками и парнями трубно гудел разверстым эхом и Прудской высоченный сумрачный ельник в тревожной вечерне: «Ты вся горишь в огне…»