Выбрать главу

Ничего не казалось Дану важнее, чем банальные, в общем, откровения Тиля. Да, банальные, но не стали они от того глупее или невернее. В вечном своем стремлении к эксцентричности, к вящей оригинальности забываем мы о самом простом, об изначальном, о сути, если хотите, бежим ее, в эмпиреях витаем, а суть — внизу. Нам ее снизу выносят умные люди, а мы: ах, как примитивно, тривиально, общеизвестно!..

А коли общеизвестно, чего ж забыли? Чего ж не пользуетесь?

В тот последний — счастливый! — вечер Оля остановилась у книжного стеллажа, пробежала взглядом по темно-синим корешкам «Библиотеки поэта», сказала вроде бы ни к чему:

— «Женщина, что у тебя под шалью?» — «Будущее!» Дан тогда отметил про себя: цитата откуда-то, девушки у нас образованные. А сейчас тщился вспомнить: откуда — и не мог, не знал он этих строк, даже автора угадать бессилен.

А ведь Тиль о том же говорил, только суровой прозой. Каждая женщина — волшебница. Бальзам на душу, а, Дан? Каждая — не только твоя! И надо без оглядки верить в их волшебство и не мучиться ложной гордостью: как я, такой сильный, со всех сторон из нержавеющей стали, обыкновенной женщине судьбу вручаю?

В том-то и секрет, что необыкновенной.

Обыкновенные, прав Тиль, нынче свое равенство с сильным полом вовсю доказывают, опорные позиции завоевывают, мир перевернуть готовы. А необыкновенным нечего завоевывать, они своих позиций никогда не сдавали, и прочнее этих позиций ничего в мире нет.

Дурак ты, Дан, дурак непроходимый. Хотели тебя на ум наставить, а ты, как и положено дураку, воспротивился. Сейчас бы рад все назад повернуть, ан поздно… А вдруг не поздно?

Найти ее, прочесать все дома вкруг Садового кольца, сутками на каждой остановке после Самотеки дежурить, ждать, когда выйдет она из троллейбуса, вернуть сказку, которая и есть жизнь…

Но ведь Оля — волшебница, она все про него знает, все чувствует, неужели не поймет, как плохо ему сейчас?

А если и поймет, с чего бы ей объявиться? Он сам не снял трубку с телефона, сам, никто его за руку не держал.

А если и поймет, с чего бы ей прощать его? Ведь он сам решил, что страшна ему ее волшебная сила, а значит — не нужна.

Но ведь Оля волшебница, она все про него знает. Она знает, что он ее любит, хотя и не говорил ей о том, опять гордость дурацкая помешала.

Но он-то не волшебник и ведать не ведает: как Оля к нему относится? Что-то не слышал он от нее про любовь… Не слышал, потому что не хотел слышать, страшился слов, ибо на них реагировать надо, другие слова в ответ говорить — самые главные, единственные. Нет у него таких слов, не знал он их никогда, не повторял никому…

Нет?..

Есть, тысячу раз есть, только его слова, собственные, выношенные!

Поздно, Дан, поздно, упакуй их поплотнее где-нибудь на дне памяти — до следующего раза. Если он будет — следующий…

Подошел к окну: когда этот дождь кончится? Апрель на изломе, хочется солнца, настоящей весны, зелени, сухого асфальта, расчерченного квадратами «классиков», надоели плащи, зонты, даже Тилю его калоши, верно, осточертели.

Посмотрел на часы: без двух минут шесть. Молчит телефон, молчит как заклятый, никто не рвется поговорить с Даном, все, кому номер сообщил, записали его и забыли.

Друзья называется…

Ровно шесть на часах, конец рабочего дня, контрольное «телефонное» время.

Какой дождь на улице!

Вспучиваются, лопаются водяные пузыри на лужах, перевернутой лодкой плывет-летит над ними легкий-легкий цветастый зонтик.

Потому что потому

Сначала, когда Вадим впервые расставил на лесной опушке дюралевую треногу этюдника и только вгляделся, сощурившись, в редкий ельничек впереди, в тропинку, чуть видную в траве, перевитую для крепости жилистыми корнями деревьев, еще во что-то вгляделся — не суть важно! — фотографируя увиденное в памяти, в этот момент они и появились: возможно, передовой их отряд, разведчики-следопыты. Тогда Вадим особо их не рассматривал: мало ли кто интересуется бродячим художником. Привычное дело: по улицам слона водили… Они встали за спиной Вадима, молчали, ждали. Тонким и ломким углем Вадим набрасывал на картон контуры будущего этюда, готовил его под краски. Он любил писать сразу набело — почти набело, потому что потом, если работа удавалась, он еще до-олго возился с ней в мастерской, отглаживал, «обсасывал», как сам говорил. Но именно с ней самой. Хотя, бывало, ему казалось, что картон слаб для этой натуры, и тогда он брал холст или — с недавних пор — лист оргалита, удобный для его подробной и гладкой манеры письма, и писал заново, отталкиваясь и от картона, но больше от памяти. Она и вправду была у него фотографической: гордился ею и не перегружал ненужным.